Маятник жизни моей 19301954 - Малахиева-Мирович Варвара Григорьевна 6 стр.


5 мая

(Последние дни К. П. Тарасова[45] со слов дочери его А. К. Тарасовой).

…Осенью прошлого года туберкулез перешел с легких на горло. Последние месяцы были мучительны. Не помогали ни ингаляции, ни прижигания. Трудно и больно было глотать. Распухли гланды и вся полость рта. Голос упал до шепота. Во время одного из сильных приступов боли Константин Прокофьевич сказал жене своей (всю жизнь с самоотверженной преданностью служившей ему и нежнейшей заботой окружившей его последние дни): “Дай опиума!” Сказал повелительным голосом, и по лицу было видно, что он испытывает нестерпимую боль. Она спросила: “Сколько капель?” Он не ответил, потом прохрипел: “Скорее. Дай морфий”. Она опять спросила: “Сколько?” – и в ужасе воскликнула: “Костичка, что с тобой?” Он указал на горло и сказал неожиданно громко: “Торквемада”. Эта была его манера выражаться. Она поняла, что он говорит о муках инквизиции. И опять спросила: “Сколько капель?” У него глаза блеснули решительностью, и, протянув руку, он сказал: “Все. Дай все”. Она поспешила унести пузырьки подальше. Он впал в бредовое состояние и в полубреду шарил у себя на столе, отыскивая их.

Это был предельный пункт боли. Но под этим было и другое. Он проснулся с необычайно светлым, успокоенным лицом, так что Леонилла Николаевна невольно спросила: “Костичка, тебе лучше?” Он ответил с усилием, но внятно: “Был прелестный кошмар”. Она переспросила: “Сон?” Он повторил: “Был прелестный кошмар: берега уплывают. Впереди – светлое пятно. Река. Впереди – море. Ничего этого на мне нет (указал на тело). Я двигаюсь, но не иду – лечу. Этого нельзя рассказать”. В часы, когда боль ослабевала, он спокойно и даже шутливо говорил 0 конце: “Вот приедут дроги. И адрес – Деловая улица”[46]. Сказал, что у него готово белье. Но просил надеть две рубашки. (Не хотелось быть одетому небрежно.) Дочь Нина[47] сказала: “А туфель ты не припас”. – “Там не нужно ходить”, – ответил он с улыбкой. Однажды заботливо заговорил о том, что желал бы, чтобы в день похорон была хорошая погода. Прибавил: “На Байковой горе[48] глина, вам трудно будет идти”.

Иногда высказывал сожаление, что не увидит, к чему приведет пятилетка. Но чем дольше, тем больше отходил от интересов земного порядка. Раз сказал со светлым и торжественным лицом: “Я все сделал. Я родился. (Какое волнующее это “родился” в порядке земной повинности и участия в ней собственной воли к жизни.) Я родил вас (это обращение к сыну и дочери). Сделал все, что мог, в порученном мне деле. И выслужил пенсию Ниле”.

За четверть часа до конца его Леонилла Николаевна (жена) ушла в аптеку. Нужен был боржом, без которого он не мог принимать пищи. Много заботливая по натуре и, может быть, и бессознательно искавшая передышки от напряженного сопереживания мук любимого, она взяла на себя это дело, которое можно было бы поручить Нине. У ложа К. П. остались сын Юрий (доктор)[49], дочь Нина и внучка Галочка[50]. Юрий заметил, что пульс падает. Он впрыснул камфару. Отец спросил: “Что это?” “Камфара”, – ответил Юрий. Константин Прокофьевич сделал безнадежный жест и повернул голову к портрету жены, висевшему над ним. Долго, пристально смотрел, и глаза его наполнились слезами. Потом, по словам Нины, взгляд его устремлялся все дальше-дальше, и как будто он видел уже не портрет, а другое, необычайно важное. И Нина, и Юрий поняли, что он кончается. Они молча обняли его голову и потом так же молча закрыли глаза. Только тогда Юра склонился к нему на грудь и зарыдал. И горько заплакала Галина: “Я потеряла не только деда, я потеряла друга”.

Хоронили в прекрасный майский день 3 мая. Исполнилось желание Кости. Было легко идти на глинистую гору провожатым. Распускались клены Байковой горы, зацветала сирень, пели соловьи. Когда погребальная процессия подошла к кладбищенским воротам, раздался звон (случайно – похороны были гражданские). Когда опускали в могилу, тоже случайно донесся его любимый шопеновский похоронный марш. Все было как он хотел. И опустили его прах в могилу с тремя красными розами на груди – подарок Леониллы Николаевны и Аллы. Были венки. Были речи. Об утрате не только профессора, но и учителя жизни. О его высоком сознании долга, о неутомимом труде, о справедливости, о человечности. О заслугах перед университетом. Сняли маску и постановили на факультете поместить в аудитории его бюст. Но лучше всех сказал один печник, сдружившийся с Константином Прокофьевичем во время перекладки печи в его комнате: “Верный был человек. Таких мало. Что скажет – так и есть. Не брехал. И знал что сказать. И – мог. Одним словом – верный”. У него не хватило речистости, он сделал жест, подтверждавший верность слова “верный”, и всех взволновал этим словом, вдруг передавшим ту силу веры в человека и нравственной крепости, какой так богат был Константин Прокофьевич.

Похоронили его на высокой горе между двумя каштанами. Не его, конечно, а милый прах, изможденное тело, величавое лицо с серебряной бородой, одежду, которую он так заботливо приготовил, красные розы… А его унесла эта светлая река, световой поток в океан Вечной жизни, прибой которого он почувствовал еще тогда, когда пережил пробуждение космического сознания лет 15–16 тому назад.

25 мая. Сергиево, Нижняя улица

Очередной шатер моих кочевий. Кукуевское кладбище[51]. Возвращались с могилы старицы моей[52], натолкнулись (я и Соня[53]) на бесчинствующую молодежь. Рабочие, человек пять, один с гармошкой, с ними молодая женщина. Орали песни, потом стали плясать под гармошку, возле церкви, на одной из главных аллей кладбища. Сначала меня обуял гнев, но удалось подавить его. Я подошла и тихо сказала: “Милые мои, ведь тут горе человеческое. Горю, слезам нужна тишина, место ли тут гармошке и танцам”. Один из парней с хорошим лицом спросил: “Вы тут схоронили кого-нибудь?” Я ответила: “Не я одна, смотрите, сколько тут схороненных, вон там две девушки плачут. Вы, может быть, не знаете еще этого горя, но придется ведь и вам хоронить”. Другой парень перебил меня: “Мы не знали, нам сказали, что тут гуляйте. Что ж, мы можем и в другом месте.” Гармонист, чтобы не сдаться сразу, брал еще на гармонике такты, но все замедленнее и тише. Девушка, которая смотрела на меня сначала как злой зверек, отвела глаза и задумчиво утупила их на соседнюю могилу. Другие тоже оглядывались, как будто только сейчас осознав, что они среди могил и что есть в мире смерть и горе.

7 июня

“Я – плохая актриса, вы – плохая писательница (в глазах таких-то людей)”, – со смехом сказала однажды Н. С. Бутова[54].

Она была хорошая – и очень – актриса. Но я плохая, вернее, никакая писательница.

Мне было 29 лет. Зинаида Венгерова[55] сказала мне: “Вам необходимо переехать в Петербург и стать заправским литератором”. Меня ужаснуло это слово – заправский – и эта перспектива. И я стала по-прежнему кружить по свету.

8 июня

Сколько энергии тратит человек на обслуживание телесных нужд! Довольно проследить утреннюю жизнь нашего муравейника (на Зубовском бульваре)[56]. Плеск в ванной комнате, шум водный у кухонной раковины. По коридору – оживленная кадриль нечесаных людей с полотенцами, с кофейниками в руках, в прихожей – меновой торг с молочницей: “На селедки меняете? А на хлеб? На папиросы?”, “Давай за три пачки две кружки солью…” У газовой плиты встреча локтей, горящих лучинок (из экономии вместо спичек пользование огнем соседа), наступание на ноги друг друга, кипячение, подогревание, разогревание. Если бы десятую часть этой энергии человек тратил на работу духа и на то, что составляет жизнь его души, как видоизменилось бы лицо жизни (кипячение пусть бы осталось, но без перевеса в свою сторону).

Вот я сказала: “Кипячение пусть бы осталось”. Но не вся ли беда в том, что по условиям своим оно (особенно в наше время) экзальтирует и поглощает силы почти без остатка. Но есть и другая причина. Почему “четыреста” – 400 лондонских миллиардеров в романе Синклера[57], сотнями слуг и всяких приспособлений освобожденные от забот физического порядка, всю душу свою вкладывают в еду, питье, флирт и спорт. Да и на всем свете так. У американцев только бросается в глаза чудовищный размах выдумки в сторону служения плоти (обеды для горилл, одетых в смокинги, стрельба фазанов, разжиревших в парках до того, что у них потеряна способность бегать, ванны из драгоценных эссенций, кружева, которые плетут в сырых подвалах, потому что в сухом воздухе слишком тонкие нитки рвутся). Лишь у отдельных особей ось сознания проникает так же глубоко в потребности духа, прислушиваясь к ним, будя их и заставляя их расти, как это, случается, бывает с потребностями плоти, когда сознание всецело занято ими. Редко кто бывает духовно голоден в такой степени, как телесно, чтобы, забыв обо всем остальном, предаться духовному насыщению или пуститься в поиски за ним мимо всяких других целей. “Как олень желает на источники водные”[58]. “Духовной жаждою томим…”[59]. Это желание, это томление кроме пророков ведомо и нам, “чадам праха”. Но у нас оно далеко не постоянное, не определяющее нашу жизнь состояние. В массах же человеческих, в большинстве “народонаселения” земного шара этот запрос так слаб и поверхностен, что его вполне удовлетворяет религиозная традиция. А когда она выпадает, чувствуется лишь удовольствие от упавших запретов…

15 июня

Менингит. В какой нежданный и ужасный застенок привела жизнь Лилю, Лиленьку, Лолиточку[60]. Мыслю ее почему-то не 35-летней женщиной, а семилетней девочкой, горько плакавшей однажды в своей постельке от мигрени и просившей меня: “Горенька, Гореночка (так звала она меня, исходя от отчества моего, – Григорьевна), держите крепче голову мне, еще крепче, Гореночка, дорогая вы моя”. Верится, что было бы легче ей, если бы я и теперь подержала ей голову. Но между нами расстояние в 50–60 рублей, которых нет у меня. А. В.[61] вчера утешала меня тем, что страдания нужны Лиле, что они от Бога. Все, все “от Бога”, но ведь существуют же в православии ектеньи “о недугующих, страждущих”, акафисты, молебны на все случаи жизни. Значит, считается оно с болью души, пораженной несчастием близкого или своим. И меньше всего уместен вопрос о “нужности” страдания у дверей застенка, где предают жестокой пытке дорогого человека (и просто – человека). Пусть эта мысль придет утешать потом. У дверей же застенка нужно рыдать и просить, чтобы выпустили. Или с минуты на минуту в бодрственном напряжении нести бремя тех же мук (тогда уже смея сказать “Тебя, Господи”). Менингит. Судорога не дает пошевелиться шее. В мозгу работают орудия пытки. Подкрадывается древний вопрос о тех 18-ти, которых задавила Силоамская башня[62]. За что именно их? Ответ на него один – любовь к девушке и Богу.

“Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.

16 июня

Может быть, по сочувственному опыту – отражение Лилиного менингита – у меня так сильно болит голова, что не знаю, куда девать себя. Худов постели. Не помогает горячая бутылка. Попробую писать, иногда это помогало мне заглушить боль. Но пусть пишет сама рука. Голова отказывается в этом участвовать.

…От менингита умерла сестра моя Маруся, 7 лет. Она жила в Воронеже, я – в Киеве. Мать едва не сошла с ума. Подходила к каждой девочке ее роста, надеясь, что “а вдруг это Маруся”. Поехала в Царицын (ни одной души знакомой там не было) и бродила по замерзшей Волге. Потом приехала ко мне в Киев (мне был уже 21 год, я работала в полуфантастической партии – осколок народовольцев-террористов 1881 года)[63]. Рассказывала о последних днях Маруси. <…> Маруся была прелестный ребенок, из тех, на которых заглядываются прохожие на улицах. Глаза – наследие матери (мы с сестрой Настей – в отца) – гранитно-серого цвета с длинными черными ресницами, брови тоже черные, тонкие, длинные, изящного рисунка, а волосы светло-золотистые. И вся она была хрупкая, изящная, грациозная, в породу материнских предков. Была красивее нас всех, ближе нас всех к матери и раньше всех покинула ее. И нужно было, чтобы с матерью осталась до ее конца только самая чуждая ей по душевным свойствам и самая худшая из всех детей дочь (я).

18 июня

История одной жизни – (конспект биографии, которая не будет написана)[64]

15 лет – “хорошенькая” гимназистка. Хвост ухаживателей-гимназистов, кадетов. Влюбленность – несчастливая – в студента, именно в такого, который не был в нее влюблен. Рискованные поступки (“я пришла к вам, как Елена к Инсарову”[65]). Насмешливое отношение его и близких ему товарищей. Ожесточенные насмешки матери (жили вдвоем с матерью-вдовой).

19 лет. Курсы, партия. “Служба связи” (“в дождь, без зонта, без калош месишь грязь где-то за Пулковом, не знаешь, что в руках – бомба или просто книги, ночи не спишь, ждешь обыска, голодаешь”). До политики никакого дела не было, но хотелось “смысла жизни” и геройства. При этом – велик был страх тюрьмы. Начиналась уже мания преследования. Доктор отослал к матери в Киев на поправку.

20 лет. Ухаживание сильно пожившего неврастеника, богатого человека, 38 лет, владельца типографии[66]. Обещание с его стороны что-то устроить для рабочих, для партии[67]; обещание фиктивного брака и т. д. Замужество. Соблазн нарядов, головокружительного успеха у мужчин. Когда входила в ложу театра, множество биноклей устремлялось в ее сторону и в фойе раздавался шепот: “M-me K., M-me K. Боже мой, что за красавица”. Стала красавицей – редкой, поразительной. Воздушность стана, мраморность лица, при сильной, точно накрашенной, алости прелестного рта, льдистая синева глаз и сказочно обильные пепельно-золотые кудри, в которые можно было завернуться, как в покрывало. Неприступный – даже нечеловеческий облик – Горный Дух. Глубокий, глуховатый, нежный голос – точно издалека идущий. Была и поза. Театрализация своей жизненной роли, парадное несение своей красоты. Но была и детская доверчивость (ко мне, например, – я старше ее была на 8 лет), и ученическое обожание в мою сторону, и растерянность от нового положения, и тоска о любви.

Встреча с известным писателем-философом[68] – взаимная влюбленность (в первый год замужества). Его ссылка в Архангельск[69]. Она бросилась к нему – муж не препятствовал – по благородству и неврастении (устал от ее метаний, неудовлетворенности и от самой КРАСОТЫ ее). В Архангельске пробыла только три дня – все обсудив, решили там, что не в той стадии любовь, чтобы соединять жизненные пути. Приехала печальная, разочарованная, с чувством пустоты жизни. Стала мечтать 0 театре, о театральной карьере – муж отпустил в Петербург, в театральную школу. Там пленила целый ряд лиц своей красотой. Бальмонт, Минский писали ей мадригалы. Но почему-то она осталась там холодна ко всем. А вернувшись в Киев, по злому выражению своей матери, “влюбилась в сиреневые панталоны”. Поляк, аристократ, прожигатель жизни в театральной среде – красотой ли, изяществом манер или равнодушием к ее красоте сразу покорил сердце Наташи – вернее, разбудил в ней первое в ее жизни страстное, женское влечение к мужчине – к мопассановскому bel-ami[70]. Может быть, он согласился бы на флирт, на легкую связь – но его испугало исступленное, открытое обожание, каким, потеряв голову, Наташа окружила его. Он был груб, не отвечал на записки, говорил публично дерзости. Однажды она стала на колени у его подъезда, когда он выходил (дом стоял в саду). После одного из оскорблений с его стороны Наташа отошла от него, разбитая нравственно. Муж, то негодовавший, то жалевший ее, ничем не мог помочь ей.

Назад Дальше