Маятник жизни моей 19301954 - Малахиева-Мирович Варвара Григорьевна 9 стр.


24 сентября – 4 октября

…Рано утром в переднюю с шумом ворвался старый коммунист З.[101], знавший тарасовскую семью еще во время молодости родоначальников ее.

Родоначальница спала на складушке у самых дверей. Увидев ее высунувшуюся из-под одеяла голову, З. закричал на весь дом:

– Леонилла, здравствуй, или не узнаешь? Скрываемся! – собирает материал для истории той партии, где смолоду была “Нила Чеботарева” и я. Лицо азефовское[102] – невпроворот каких-то лишних мускулов на щеках и на лбу, бегающие глаза, во всей фигуре стремительный натиск, в интонациях наглая развязность. Посидел у Леониллы час, взбудоражил в ней, отраженно и во мне, древние партийные воспоминания.

…Это было 43 года тому назад. Я сидела за прилавком в книжном киоске на станции Грязи[103], где мечтала накопить денег и поехать с одной из гимназических подруг освобождать заключенных из Карийских тюрем[104].

Этот план созрел после чтения книги Кеннана[105]. Но уже становилось ясно, несмотря на девятнадцатилетнюю желторотость, что денег, не только нужных для такого подвига, но и таких, на какие можно доехать до Кары, при 30 рублях жалованья не собрать и что Сибирь нам вдвоем с Лидой Б.[106] не поднять на защиту карийцев и на свержение ненавистного режима.

Неожиданно пришло письмо от Леониллы: “Есть дело. Есть люди”. В предшествующий год мы часто толковали с ней о необходимости “дела” и о том, где найти “людей”.

И я, бросив все, примчалась в Киев и попала в иезуитски строгую организацию, намеревавшуюся перевернуть весь существующий строй, начав с личного фанатического закала каждого партийца. Никакие крестоносцы не были так пламенно, безоглядно воодушевлены, как мы, женская половина нашей партии. Как неопалимая купина, мы горели с утра и до вечера, а то и всю ночь напролет жаждой отдать свою жизнь за “Истину – Справедливость”, за “прогресс”, за “всемирное братство”. По этим киевским улицам, где сейчас тащатся калечные трамваи, обвешанные гроздьями полуголодных, запыхавшихся от спешки и 24-часового рабочего дня ударников, мы ходили чинно с непроницаемым видом заговорщиков, не смея при встрече обменяться взглядом с членом своей партии. Но внутри нас шла такая же 24-часовая в сутки работа разрушения старого мира. Ради нее мы спали на досках, ели то, что было противно, лишали себя самых невинных радостей – театра, катания на коньках, “обывательских” вечеринок. И с мученическим экстазом приносили огромные жертвы: порывали все связи с родителями, с женихами, выходили замуж по указке главы партии. Чувствую ли я теперь связь между той своей “работой”, тем энтузиазмом юности моей и толпой ударников, заталкивающих меня на трамвае № 10?

Конечно, мы не так воображали себе послереволюционное время. Это была “слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение”. Но история всегда вносила во все мечты реальнейшие поправки. Она внесла этот ударный темп строительства, колхозы, пятилетку, каторжный труд, недоедание, недосыпание; она не позволяет читать то, что ты хочешь, писать так, как ты хочешь, она свела на нет все права личности как таковой, Человека с большой буквы, заменив его классом. Это повергло бы нас 40 лет тому назад в недоумение и скорбь, а может быть, обескрылило бы наши фантазии.

Но оттуда – к этому перегруженному трамваю – все-таки есть мост, по которому я вхожу беззлобно, вынося заталкивания и грубость. Пришли ударники, те, которых во время моей молодости жизнь заталкивала в топь невылазной нищеты и бесправности. Оттуда они принесли свою грубость – господствующий класс не гладил их по головке. И естественно, что на трамвае, как и повсюду, им хочется доказать “старым пани” и белоручкам-интеллигентам, что пора их царствования прошла. И конечно, они не могут поверить, что я вместе с ними рада, что у них есть рабфак и вуз, что они, а не “паны” – господствующий класс, потому что не может быть иного распределительного для благ мира сего принципа, чем принцип труда.

8 октября

Поеду через час в Лавру, в “музейный городок”[107], искать путеводитель для моего именинника. Наконец солнечный день, лазурно-золотой и такой теплый, как в зените московской весны. В воздухе реют стаи мелких молодых прозрачно-желтых листьев акации. Они появились на ней за последние два-три дня, но так обильно, что она уже почти золотая. А клены от вершины до низу великолепных апельсинно-лимонных оттенков. Тополь не хочет желтеть. Он просто сморщивает и покрывает ржавчиной свою блестящую зелень. Эти готики пирамидальных тополей я скоро не увижу. Да и увижу ли еще когда-нибудь? Это был, по всей вероятности, последний рейс старого корабля в страну моего детства.

В Лавре – великолепное сочетание архаически-величавой архитектуры, сияющих, как солнечные диски, массивных куполов, воздушного прозрачного золота осенней листвы лаврского сада, глубокой синевы неба и Днепра и окутанных голубой дымкой необъятных заднепровских далей.

Опять пережить удивительное состояние сложнейшего, но сконцентрированного в едином миге сознания: затворники “дальних” пещер, печенеги, половцы, плач Ярославны, юность матери моей (я прошла по той лесенке у дальних пещер, какой она ходила к ранней обедне 65 лет тому назад), судьба друга – моей Людмилы[108], с которой я провела этот лаврский день, и судьба той одинокой старческой жизни (74-летней Насти), которую приютил домик у дальних пещер, где мы обедали и пили чай.

На обратном пути – вид с бугра за лаврской стеной – часть киевского берега, громадные обрывы, холмы с лаврскими садами и постройками. Над Днепром линия берегового шоссе, за Днепром – полгоризонта Черниговщины, пространство, объявшее белые отмели и дымно-синие дальние излучины Днепра-реки, сосновые леса Дарницы и точно висящие в воздухе легкие мосты справа и слева. И над всем – бело-золотое видение лаврских храмов, ушедших в прошлое, в Древнюю Русь, как град Китеж в подводное царство. От этого вида не грусть и не радость, а торжественность смерти, залог нетления и обет преображенной жизни.

13–19 октября. Москва

Ферма Орлово-Розово близ Мариинска в Западной Сибири[109]. Барак на 40 человек. Нары там же, где спят, на стенке и под головами продукты – бедные дары близких. Долгий безропотный рабочий день. Надсмотрщики, удивленные добросовестностью и безответностью “черничек”, относятся более или менее человечно. От работы болит спина. От переутомления и недоедания оживают у более немощных и пожилых все недуги. Но это переносится терпеливо (крест!), и к врачу обращаются в крайних случаях. Пища – кило хлеба и приварок. Посылки – общая радость, как и письма, праздничные дни. Ночью спят вповалку, на нарах. По телам спящих суетятся крысы, добирающиеся до припасов. Таков обиход моей матушки Дионисии, о котором она пишет: “Все слава Богу”, “все мне на пользу”. И только прибавляет: “Вот о вас скорбею душой, кто за вами поухаживает, когда заболеете”.

Молодая женщина, сердечно мне близкая и дорогая[110], показывает свой уголок, куда только что перебралась: “Вот здесь будет тахта. Вот гравюры – портрет прабабушки. Над Аничкой (годовалая дочь) повешу nature morte – букет цветов. Аничке сошью голубые рубашечки”.

Естественно и даже трогательно. Но все время сквозь эти стены, завешенные японскими циновками, притепленные давно желанным ребенком, украшенные любимыми книгами и гравюрами, просачивался воздух бараков, нар и сибирских далей.

“Страшная глушь за Байкалом…”

Как важно (для души) заботиться даже самым чернорабочим способом, самыми докучными заботами – о других, о близких и далеких.

И как томительна, как несносно пуста забота лично о себе.

Мечутся обыватели, предвкушая близкие морозы, в поисках замазки. Мечусь и я в их числе – Смоленский рынок, Покровка, Мясницкая, Спиридоновка, Замоскворечье. Везде, в москательных и нефтяных лавках появилась предупредительная надпись: замазки нет. Спрашивает старуха приказчика:

– Что ж теперь делать? Замерзать?

Приказчик наставительно отвечает:

– Ну что ж? И замерзайте. Довольно поцарствовали. Теперь все равны. Не царские времена.

Рассказ в вагоне

Из современных четьи-миней – жизнь Фамари[111]. Прикрыли монастырь, создали трудовую артель – образцовый порядок, чистота жизни – внутреннего и внешнего обихода, как символика ее – все белое – в одеждах, в квартире. Артель разогнали. Такую же чистоту завели в тюрьме. Делила на всю камеру, включая и уголовных, всё, что ей приносили. Ввела своеобразный чин в распределение дневных часов, благообразие построений – почти вывела грубость, фривольность тем и т. д. Выслана была на Лену. “Перегибщики” поняли это как необходимость высадить из лодки на необитаемый берег. Ночь под проливным дождем. В деревне никто не принимал (пришла об этом телеграмма).

Биша написал еще несколько стихов великолепного и совершенно неожиданного для него цикла “Глаза извечного брата”[112]. Будет день, когда Сергей и Вадим прочтут прекрасную книгу – вне граней современности, над временем, голос человеческой души об ее извечной боли, извечной правде. В жгучий момент борьбы классов жизнь не может дать места этой книге. Но когда борьба завершится тем, что не будет больше классов, рухнет капитализм во всем мире и воцарится в экономике трудовой принцип, – можно будет говорить об иных потребах, кроме хлеба животнего, который так дорого достается и которого так сильно недостает на фронте мировой борьбы. Хочется верить, что через 10–20 лет это время настанет и сам Биша, хотя бы уже в седовласом состоянии, на шестом десятке, увидит в печати “Извечного брата”.

Третьего дня, возвращаясь ночью по слабоосвещенной винтовой лестнице домой, я услышала из ниши, прилегающей к самой двери Лермонтовской библиотеки[113], сиплый голос, окликнувший меня:

– Гражданочка! Гражданочка!

Не без некоторого испуга я оглянулась, увидела скорчившегося под сводом маленькой ниши, где во времена Лермонтова у бабушки его, Арсеньевой, стояли какие-нибудь амуры и психеи, – оборванца, алкоголичного вида босяка.

– Вынеси, гражданочка, попить водички, а?

Я принесла ему воды, хлеба, булки и два котлетных бутерброда, какими снабдила меня Женя для утреннего завтрака. Детская улыбка довольства расцвела на распухшем лице “извечного брата” – и с ней он остался в холодном и сыром своем логове, а я легла на мягкой кушетке и постаралась потеплее укрыться.

7-11 ноября. Сергиево (Загорск)

Места, где мы давно не живем, места, куда приходим лишь изредка, места, населенные только тенями прошлого, имеют свойство и нас делать на время тенями, позволяют посмотреть на себя издали, притушают разнообразные крики жизни.

Выглядывают на свет Божий ростки новых талантов (упоительная весенняя радость этого зрелища): Вадим – архитектор, “Строитель Сольнес”[114] (ему 7 лет). Юня Вишневская – скульптор (9 лет), у нее уже целая галерея – котов. Мыши, куры, хамелеон, сумчатая крыса – необычайная индивидуализация и насыщенность жизнью. Галина (Аллы Тарасовой племянница) – несомненная актриса (14 лет), Никита Фаворский[115] – уже сложившийся художник (14 лет). И сколько еще в шестой части света!

Думаю о тебе с любовью и печалью, мое сокровище – Сергеюшка. Больше, чем во всех детей, с какими соединяла меня жизнь, вложила я в тебя тайных творческих сил души, организующего детские души материнского начала ее. А теперь не вижу, не знаю, как растет твой сад, где кривизна юных дерев? Где в нем плевелы, где запустение. Печаль об этом подгрызает старые корешочки моей жизни. Но – так суждено.

Надо покориться. И самое печальное в этом – сознание недовершенности. Именно теперь, в годы пробудившегося сознания, в отрочестве твоем, – нужна тебе моя неусыпающая каждодневная близость. Чувствую это всем существом.

Но “тщетны мечты, бесполезны мечты”[116].

Растет в Посаде слух о мартовской комете – о конце мира. Характерно, что в большинстве случаев трактуется это как избавление от всех тягостей исторического момента.

“Темен и глух Посад – в ноябрьскую ночь”[117]. – Черная грязь, черное небо, фонарей нет (светят, но не греют). Только скупые блики света из окон на лужах. Темна приникшая к земле, влипшая в нее недвижимая, косная: жизнь посадского “домовладельца” и вообще обывателя. Душная замкнутость в семейных ячейках, высокие заборы между соседскими ячейками, устойчивое равнодушие к окрестным судьбам, страх перед жизнью, страх перед “новым”. Только у монахинь это немного иначе. Тот же страх, то же врастание в свою кадку с капустой – но еще и этого синтез – значение креста есть отвлечение в молитвы и сны.

12–16 ноября. Москва

Спрашиваю Даниила:

– Отчего ты так мрачен? Что-нибудь случилось?

– Да. Случилось. Но не внешнее.

– Поправимо?

– Не знаю. Я потерял отправную точку. Ту, которая связана с Евангелием.

Как часто слышишь теперь об этом кризисе сознания.

…Верится, что это лишь этап духовного роста…

…“Сыны свободы”. Есть такие слова в Евангелии. А какая же свобода, если не сметь сделать ни одного шага на собственный страх и во всем спрашиваться у оптинского старца? И может ли быть творчество при такой указке, с такой степенью несвободы?

Что такое молитва? Мне она понятна как таинственный акт (но без всяких книжек и славянских слов) общения души с Богом. Но непонятна как обязанность христианина каждый день (чужими словами) трафаретно что-то выпрашивать у Бога. Непонятны просительные молитвы, столь противоречащие единственной молитве, оставленной Христом, – “да будет воля Твоя”. Понятно прибегание к высшей силе в минуты слабости, опасности, боли, смерти. Но это утреннее и вечернее “помоги”, “спаси” в будничной оправе чаепития, причесывания, умывания – не уводит великое таинство молитвы к мертвому ритуалу. И менее всего понятно прибегание к “заступничеству” перед Богом со стороны Богоматери и святых. Тут невольно является представление о Боге как о грозном, недоступном для жалости тиране, который нуждается в том, чтобы ему льстили (потому сколько умилостивительных и самоуничижительных слов в просительной молитве). И как наивно, и как по отношению к Богу неблагочестиво это представление о Его Матери, “в молитвах неусыпающей”, т. е. своим непрестанным женским, материнским влиянием старающейся удержать от кары и склонить к милосердию жестокосердного царя – сына своего.

Не только теперь в старости, но и в молодые годы при более или менее недурной наружности (если не учитывать плебейской коренастости и рано деформировавшей фигуру толщины) я не умела и не хотела уметь так одеться, чтобы не делать антиэстетического впечатления вычурности. Но какие-то шляпы пирожком, случайные платья, ветхость, небрежность, линючесть одежд, наверное, кому-нибудь тоже давали от меня такие впечатления, что хотелось “плакать”. Помню – дядя Петр Федорович, чувствительный к женской красоте, возмущенно сказал однажды:

Назад Дальше