II
Возвратимся теперь к воспитанию Лажечникова и отметим первые шаги его на литературном поприще. «Выучившись читать по-русски, – сообщает он в юбилейной автобиографии, – я с жадностью бросился на книги и перебрал всю библиотеку отца моего, в которой, сколько припомнить могу, нашел «Всемирный путешественник», сочинения Ломоносова и все, что издано было по русской литературе до того времени. Когда я хорошо ознакомился с французским языком и порядочно с немецким, моя литературная жатва была обильнее, мало-помалу, с физическим и умственным ростом моим, я стал читать на французском языке сочинения аббата де Сен Пьера, Эмиля Руссо, трагедии Вольтера и Расина, Тацита, Тита Ливия во французском переводе, кажется, Лер-минье, Шиллера на немецком языке и др.; говорю только о любимых мною писателях. В это время, еще будучи четырнадцати лет, я возымел сильную охоту к сочинительству и сделал на французском языке описание Мячнова Кургана, что по дороге из Москвы в Коломну; пятнадцати лет сочинил на том же языке стихотворение, а шестнадцати лет написал «Мысли в подражание Лабрюйера» и послал статью эту в «Вестник Европы», издававшийся тогда Каченовским. Редактор, не подозревая в авторе мальчика, напечатал статью в своем журнале, и так как я громил в одной фразе тиранов, то он сделал на нее собственноручное замечание».
Однако же, на самом деле мальчик-автор был еще моложе: «Мысли» напечатаны в «Вестнике Европы» за 1807 год, следовательно, когда Лажечникову было всего только пятнадцать лет. Ему просто изменила память, когда он утверждал, что дебютировал в 16 лет.
Нельзя не подчеркнуть этот факт как явление, резко характеризующее даровитость Лажечникова и раннее развитие, которым наш писатель, несомненно, обязан благотворному влиянию Болье. Очень может быть, что ближайшее ознакомление с «Мыслями» и разочарует современного читателя, они могут показаться и не особенно важными. Но дело-то в том, что нельзя относиться к литературным явлениям прошлого иначе как с исторической точки зрения. В данном случае нужно исключительно руководствоваться тем, что «Вестник Европы» Каченовского принадлежал к лучшим журналам своего времени. Если нас чрезвычайно изумило бы появление статьи пятнадцатилетнего мальчика на страницах «Вестника Европы» Стасюлевича, то совершенно такое же изумление должно быть вызвано напечатанием «Мыслей» еще не вышедшего из детства Лажечникова на страницах «Вестника Европы» Каченовского.
Ввиду того, что «Мысли» ни в одно собрание сочинений Лажечникова не вошли и не только «читающей публике», но даже и специалистам совершенно неизвестны, мы позволим себе привести их целиком, благо они крайне незначительного размера: «статьи» в журналах начала нашего столетия большей частью очень крошечные, не чета современным, так и норовящим раздуться в книгу.
«Гордость – разумею, благородная – должна быть видна и в монархе, и в народе, для того, чтобы заставить себя уважать и страшиться, – в бедном и несчастном человеке, для того, чтобы заставить почитать добродетель и в рубище…»
«Кто не был несчастлив, не знает, что есть истинно наслаждаться счастьем; кто не видел ужасов бури, не ощущает живого удовольствия в ясную погоду; кто не был палим солнечным зноем, не знает, что есть прохлада тенистой рощицы и свежие струи ручейка кристального!..»
«Когда бессмысленные мальчишки бросают в меня каменьями, что должен я делать? – Бежать от них и спрятаться за высоким забором».
«Женщины любят страстно, ненавидят страстно (умеют они и мстить дерзким – прощая. Примечание Каченовского), чувствительны до страсти; мужчины любят с хладнокровием, отвергают руку помощи с хладнокровием, убивают друг друга с хладнокровием…»
«Я шел по улице; израненная собака лежала в углу; на жалостные стоны пришла туда другая собака, и в ту же минуту начала лизать раны больной; не отошла до тех пор, пока не увидала, что ей стало легче. – Зверь чувствует сострадание, а человек просвещенный, с разумом, с сердцем?!!»
Последняя «мысль» вызвала такое примечание Каченовского: «Не спорим, что есть люди жестокие, незнающие сострадания, однако же, не унижая достоинства чувствительных собак, можно сказать наверное, что в обществе человеческом более найдем примеров, нежели между животными».
«Бедные и несчастные не могут найти себе друзей в знатных вельможах: ибо сии последние оказывают вспомоществование не из любви к ним, но из одного тщеславия-станет ли слабый цветок искать себе защиты от сильных порывов ветра подле величественного, гордого дуба? – Нет, он прижмется к такому же слабому цветку – и они крепко обовьются один около другого…»
«Какое различие между женщиной и царем персидским? Деспотическое правление первой основано на законах природы – то есть красоты, добродетели; а второго – на законах, установленных, с одной стороны, жестокостью, с другой– страхом. Как приятна и сладостна неограниченная власть первой, ибо она связывает смертных узами любви! Как несносно беспредельное могущество второго, ибо оно оковывает подданных тяжкими цепями тиранства!..»
И эта «мысль» вызвала примечание Каченовского: «Неограниченная, во зло употребляемая власть женщины столь же несносна, как и беспредельное могущество персидского царя, во зло им употребляемое (все курсивы Каченовского). Люди уже наслаждались счастьем; живучи под властью отеческой, на взаимной доверенности и правителя и управляемых основанной, прежде нежели пришло им на мысль писать общественные договоры».
«Великий человек, прославившийся умом своим или мужеством, не может равнодушно взирать на людей, стремящихся на равную степень высоты; он старается заградить им путь к славе; он страшится разделить ее с соперниками своими; он желает, чтобы вселенная удивлялась ему одному, чтобы ему одному курила фимиам хвалы бесконечной… Таков ли великий муж? Нет, имя сие тому принадлежит, кто не знает зависти и самолюбия, кто приносит должную дань превосходным дарованиям и радуется от всего сердца, видя общие успехи, кто снисходительностью торжествует над своими соперниками. Он подносит каждому из них по венку – и в то самое время тысячи венков летят к ногам его» («Вест. Евр.», 1807 г., т. 36, стр. 188–191).
Повторяем опять: очень может быть, что современному читателю «Мысли» покажутся не особенно важными, и мы вполне согласны с тем, что их и не следовало вносить в полное собрание, но в то же время нельзя их не признать крайне замечательными для пятнадцатилетнего мальчика. Ничто в них не изобличает мальчика: язык, сюжет, философская форма – все это под стать любому литератору того времени.
Для нашей специальной задачи выяснения условий, под влиянием которых сформировался душевный мир Лажечникова, «Мысли» очень любопытны: они служат лучшей характеристикой того направления, которое дал своему воспитаннику Болье. Так и чувствуется в них дыхание французской философии прошлого века: протесты против деспотов, сетования на людскую испорченность, преклонение перед жизнью согласно природе, так что даже животные оказываются нравственнее людей, уважение человека как человека и так далее. Очевидно, что Болье действительно не походил на своих «собратов-эмигрантов». Злоба на переворот, изгнавший его из отечества, не помешала ему быть искренним приверженцем лучших идей, которые легли в основу этого переворота, и внушить своему воспитаннику уважение к ним. Болье принадлежал к тому небольшому числу французских эмигрантов, которые глубоко верили в живительность философского движения прошлого века и только жалели, что обстоятельства направили практическое применение идей Вольтера, Монтескье и Руссо не так, как им бы того хотелось.
Очень характерно, что, издав в 1817 году свои «Первые опыты в прозе и стихах», Лажечников внес в них «Мысли», но место о деспотах исключил. Адъютантская среда, в которой Лажечников в 1817 году исключительно вращался, таки наложила на него свою печать.
Но, как и в продолжение всей его жизни, хорошего сердца Лажечникова среда не могла заесть. Все другие «мысли»: об уважении к человеку как к человеку, о чувстве собственного достоинства, выражающемся в благородной гордости, Лажечников оставил. Относительно этого внушения и уроки Болье слишком глубоко засели в душу его, от природы подготовленную для воспринятия всего доброго и честного. Голова Лажечникова иногда ошибалась под влиянием «политики», но сердце – никогда.
III
Литературный успех сына – наглядное доказательство пользы, извлекаемой им из учения, еще более укрепил в родителях Лажечникова желание дать ему хорошее образование. В данном случае коломенская купеческая семья оказалась выше дворян того времени. Госпожа Сталь, посетившая Россию перед двенадцатым годом, с удивлением замечала, что у русских дворян «образование кончается в 15 лет». Карамзин восставал против Сперанского, желавшего поднять уровень образования служилого дворянства, и находил, что «ученое сословие» всего лучше комплектовать из мещан. А вот коломенский купец, даже определив сына на службу, следовательно более или менее «устроивши» его судьбу, все-таки продолжал нанимать ему учителей. Переселившись в Москву и неся службу, Лажечников брал уроки риторики у адъюнкт-профессора Победоносцева (отца столь известного К. П. Победоносцева) и слушал приватные лекции у Мерзлякова (Автобиография Публичной библиотеки).
Одновременно шла и служба. «Ученик Победоносцева и Мерзлякова в то же время, по тогдашнему обычаю, числился и в службе». Опять-таки по обычаю того времени, зачислен был Лажечников на службу еще малолетним. Именно еще в 1802 году, то есть когда ему было 10 лет, он был «записан студентом в московский архив иностранной коллегии, начальником которого был тогда Н. Н. Бантыш-Каменский» (Автобиография Публичной библиотеки). В 1806 году юный Лажечников уже получил повышение: был произведен в архивариусы. С этого времени он и стал заниматься в архиве, приводить в порядок документы, хранящиеся там. Нет сомнения, что, помимо разных других причин, занятие в архиве немало содействовало развитию в Лажечникове любви к истории, хотя нельзя сказать, чтобы только заботы о преуспеянии русской историографии стояли в архиве на первом плане. Сам начальник архива, например, знаменитый историк своего времени Бантыш-Каменский тщательно смотрел за тем, чтобы архивные чиновники непременно писали так называемым английским почерком…
В 1810 году Лажечников меняет службу. По совету хорошего приятеля своего, московского губернатора Обрезкова, отец Лажечникова переводит сына в канцелярию генерал-губернатора. По мнению Обрезкова, здесь можно было приготовить себя к «более дельной службе». Молодой литератор не столько, однако же, предается этому приготовлению, сколько усиленному чтению и совершенствованию своего образования.
Продолжает он также заниматься литературой, но нельзя сказать, чтобы слишком блистательно. Помещенное им в «Вестнике Европы» 1811 года рассуждение «О беспечности» гораздо ниже «Моих мыслей» и ничего, кроме самых банальных поучений на тему «не отлагай до будущего дня того, что можешь сделать в нынешний», в себе не заключает.
Рассуждение «О беспечности» не было вторым произведением Лажечникова, как это кажется библиографам. Гораздо раньше, именно в 1808 году, помещена им «Военная песнь» на страницах «Русского вестника», издававшегося тогда Сергеем Глинкой.
Кроме того, роясь в журналах начала нынешнего столетия, нам удалось раскопать, что юный Лажечников был одним из деятельных сотрудников сантиментальнейшей «Аглаи», издававшейся известным чувствительным поэтом – князем Шаликовым. В «Аглае» Лажечников поместил целый ряд повестей, рассуждений и стихов, которые впоследствии составили большую часть «Первых опытов в прозе и стихах». Отлагая оценку этих первых произведений музы Лажечникова до разбора «Первых опытов», скажем только, что Шаликов настолько ценил своего юного сотрудника что даже поместил вот какой экспромт:
Участие мальчика Лажечникова в журнале Глинки нельзя не отметить. Оно показывает, как рано примыкает наш писатель к «патриотическому» направлению и какого чистого, искреннего происхождения, следовательно, оно у него было. «Бескорыстный патриот, немного взбалмошный, но смелый «гражданин», – как вполне верно определяет господин Пsпин в своих «Очерках общественного движения при Александре I», – Глинка стал во главе «русского» движения того времени. С этой целью основал он «Русский вестник», одним уже названием своим являвшийся протестом против господствовавшей тогда мании ко всему иностранному. Весь журнал был посвящен прославлению русского духа. Корреспонденции, статьи, романы, драмы, стихи, смесь, анекдоты, виньетки– все это возвеличивало доблести русских. В своем патриотизме и желании прославить все отечественное Глинка доходил до того, что систему воспитателя Петра, дьяка Зотова, ставил на одну доску с системами Руссо, Кондильяка и Локка, а Симеона Полоцкого приравнивал Сократу, Платону, Декарту, Вольтеру. Этот необузданный патриотизм находил себе приверженцев, но в то же время встречал и крайне резкую оппозицию. Поэтому очень характерно для отрока Лажечникова, что он примыкает к направлению Глинки. Факт посылки стихотворения в «Русский вестник» показывает, что юный поэт следил с любовью за этим журналом и сочувствовал его тенденциям. Понятно, что напечатание стихотворения еще более укрепило в юном писателе любовь к Глинке. «С каким благоговением смотрел я на него, – пишет он в «Новобранце 12-го года». – Он известен мне был заочно, как издатель «Русского вестника», поощривший мой первый литературный лепет: поместив в своем журнале мою «военную песнь» и напечатав под ней мое имя, он сделал меня на несколько дней счастливым».
«Военная песнь», имеющая еще дополнительное заглавие: «Славяно-россиянка отпускает на войну единственного своего сына», – заглавием и содержанием вполне подходит под «славяно-российское направление» Глинки. «Славянороссиянке» сначала жаль отпустить сына. Но вот раздается голос России:
Если еще в 1808 году, когда большинство общества стояло в стороне иноземного, Лажечников уже был решительным приверженцем крайнего патриотизма, то можно себе представить, как велико в нем должно было быть патриотическое возбуждение в великую эпоху 12-го года, когда вся Россия, как один человек, восстала для защиты родины. И действительно, Лажечников принимает в отечественной войне весьма деятельное участие.