Позвольте мне с самого начала внести ясность. Я не пытаюсь преуменьшить реальные, а порой и очень значительные различия между политическими формами, которые я собрал вместе под общим именем. Любое утверждение, что все эти формы сводятся по существу к одному и тому же, будет грубым редукционизмом, искажением богатой и сложной исторической реальности. В частности, любое утверждение, что демократические и тоталитарные формы в каком бы то ни было смысле эквивалентны, является просто моральным уродством.
Я лишь утверждаю, что все эти формы имеют общее интеллектуальное происхождение. Промышленную контрреволюцию следует рассматривать как семейство интеллектуальных и политических движений. Так же как у одних родителей дети могут отличаться по своим практическим достижениям и моральному облику, так и страсть к централизации дает весьма пестрое потомство. Различие между этими потомками никак не станет меньше от признания того, что всех их объединяет нечто очень важное.
Название «промышленная контрреволюция» весьма уместно по двум причинам. Прежде всего, наблюдавшиеся в ходе исторического развития движения, объединяемые под этим общим названием, одновременно и вдохновлялись порожденными индустриализацией экономическими и социальными преобразованиями, и противились им. В США и Европе импульсы к централизации стали заметны в 1870-х гг. – как раз в тот момент, когда на сцене внезапно появилось современное технологическое общество. А в странах, позже вступивших на путь развития, идеологии, стремившиеся к централизации, почти повсеместно служили идейной базой модернизации.
Во-вторых, анализ показывает, что во всех этих движениях наличествует общая идейная основа – отрицание или умаление рыночной конкуренции в пользу централизованного регулирования, – представляющая собой прямую атаку на принципы общественного порядка, которые привели к процессу индустриализации и с безупречной точностью исполнили все, что обещали. Приверженцы контрреволюции, разумеется, считали иначе: они были уверены, что их политические программы и индустриализация движутся рядом на одной и той же исторической волне.
Промышленная контрреволюция была историческим явлением всемирного масштаба и эпохального значения. Чтобы воздать ей должное, требуется колоссальный объем исследований, что выходит за рамки данной книги и превышает способности автора этих строк. Здесь я в силах, в лучшем случае, лишь мельком обозначить несколько любопытных моментов, дающих некоторое представление о природе этого явления, о том, как оно возникло и как препятствовало и продолжает препятствовать формированию глобальной экономики.
Идея, породившая промышленную контрреволюцию, была в равной степени ответом на мольбы и эмпирической гипотезой. Она взывала к чему-то более глубокому, чем разум, обнажала в глубинах человеческой психики – в период невероятного смятения и напряжения – стремление к смыслу и общности.
Взгляните на историческую ситуацию, в которой происходила индустриализация. Королей низвергли с тронов или подчинили парламентам; знать лишилась титулов и власти; наука выбросила Землю из центра Вселенной, приписала человечество к миру животных и поставила под сомнение самые сокровенные религиозные верования. И, как будто этой атаки на извечные истины было недостаточно, был нанесен coup de grace[3] – возникло механистическое урбанизированное общество. Естественные, спокойные ритмы деревенской жизни уступили место лязгающему, подчиненному бою часов темпу города и завода; внезапно появились новые технологии, сверхъестественно могущественные и дьявольски разрушительные; посреди нужды и лишений возникали огромные состояния; сформировались новые социальные классы и вступили в борьбу за положение в обществе.
Неудивительно, что многие чувствовали себя потерянными: нет ни твердой почвы, ни ориентиров в бурно вздымающемся потоке. Лучшие умы XIX в. увидели в этом распаде общественных связей источник духовного кризиса своего времени: Фридрих Ницше заявил, что Бог умер, а Макс Вебер писал о «расколдовывании» общества. Карл Маркс, величайший из пророков промышленной контрреволюции, сумел с наибольшей ясностью установить связь между этим духовным кризисом и экономическими переворотами своего времени. Как написали они с Фридрихом Энгельсом в этом захватывающем дыхание пассаже из «Манифеста коммунистической партии»:
Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется…{17}[4]
Огромные успехи различных движений промышленной контрреволюции, особенно самых радикальных, в немалой степени были обязаны тому факту, что предлагали несомненное противоядие от раздражающей, мучительной неопределенности мира, где «все прочное тает в воздухе». В частности, они предлагали модель социальной организации, восстанавливавшей на национальном или общемировом уровне простоту, сплоченность и определенность сельской жизни.
Роберт Нисбет в новаторской книге «В поисках общности» определил рост коллективизма в нашу эпоху как попытку воссоздать с помощью государства утраченное чувство общности, существовавшее ранее. «Величайшая привлекательность тоталитарной партии марксистского или любого другого толка, – пишет Нисбет, – лежит в ее способности дать чувство моральной сплоченности и принадлежности к общине тем, кто в той или иной степени оказался жертвой чувства выключенности из обычных каналов связи с обществом»{18}.
В другом месте Нисбет описывает, каким образом специфические условия XIX в. породили стремление к политической общности:
XIX век называли столетием великих надежд. Историки обозначали его основные характеристики такими словами, как прогресс, демократия, свобода и освобождение разума от пут предрассудков и невежества. Нет нужды оспаривать какую-либо из этих характеристик. Именно таким и был XIX век. Но было в нем и нечто иное, нечто такое, что затрагивало и так или иначе включало в себя все эти моральные ценности, нечто такое, о чем мы только теперь начинаем догадываться.
Это было столетие возникновения политических масс – масс, созданных распространяющимися на различные области процессами социального разрушения, тесно связанными с растущим проникновением политической власти во все поры общественной жизни; масс, созданных под воздействием фабричной системы, которая, в силу особенностей дисциплины, зачастую напоминала собой милитаристское государство; масс, постепенно лишавшихся всякой надежды на помощь со стороны устоявшихся, традиционных общественных институтов – семьи, церкви и своего сословия.
Между государством и массами возникла связь, близость, которая в любом выражении – в национализме, прямой демократии или марксистском социализме – сделала политическое сообщество самым ярким из всех видений. В нем заключались свобода, равенство и братство нового вида. В нем заключались правота и справедливость. И, прежде всего, в нем заключалась общность{19}.
Хотя обещание реинтеграции в большее целое с особенной прямотой было выражено в тоталитарных движениях, оно присутствовало и в менее радикальных программах централизации. В противоположность «хаосу» и «анархии» рыночного порядка, централизованное государство, обладающее расширенными возможностями собирать налоги и регулировать экономику, порождало уверенность, что кто-то «стоит во главе». В частности, национализация или регулирование прежде автономных частных предприятий заново подтвердили превосходство групп, которые всегда обладали властью.
Заметьте также, что, хотя здесь мы говорим прежде всего о росте тенденций к централизации в Европе и Северной Америке XIX в., тот же анализ, и даже в большей степени, применим к странам, не входящим в североатлантический мир и позже вступившим на путь индустриализации. Там первые этапы модернизации произвели еще более головокружительное впечатление. При столкновении с западными новшествами, которые на самом Западе укоренялись на протяжении десятков или даже сотен лет, в этих странах социальные перемены шли ускоренными темпами. Более того, эти перемены воспринимались не как результат собственного развития, а как реальное или символическое покорение внешними силами, и это только усугубляло чувство утраты контроля. Проповедники идеологий, ориентированных на традиционные доколониальные ценности, могли быть уверены, что найдут широкую аудиторию.
Хотя ценности, провозглашавшиеся промышленной контрреволюцией, были, в сущности, реакционными, она шагнула намного дальше, чем требовала простая ностальгия по прошлому или защита оказавшихся под угрозой интересов влиятельных социальных групп. Не стоит отрицать, что некоторые участники «правого» или «консервативного» крыла контрреволюционного движения (например, бисмарковский государственный социализм в Германии или демократия тори в Британии) откровенно призывали к использованию власти государства для того, чтобы установить баланс между современным и доиндустриальным социальным порядком. Но даже эти движения не были реакционными в чистом виде. Они принимали индустриализацию как неизбежность (пусть даже не особо приятную) и были готовы содействовать экономическому прогрессу; они обещали не только защищать доиндустриальные интересы, но и заботиться о повышении эффективности промышленности и о благополучии рабочих. А вот «левые», или «прогрессистские», движения – от марксистских революционеров до националистов третьего мира и кейнсианских специалистов по накачке экономической активности – приняли новую промышленную экономику безоговорочно{20}.
Гений промышленной контрреволюции заключался не в способности найти компромисс между прогрессом и реакцией, а в ассимиляции продуктов прогресса и их использовании в реакционных целях. Осуществить этот трюк помогла следующая эмпирическая гипотеза (объединяющая идея всех движений за централизацию): логика индустриализации неизбежно ведет к консолидации принятия экономических решений.
Вооружившись этой теорией мироустройства, поборники регулирования всего и вся решили задачу квадратуры круга, охватив разом и прогресс, и ностальгию по прошлому. Каковы бы ни были конкретные детали их программ – откровенно консервативных или технократических, – адепты централизации привлекали симпатии масс призывом «назад в будущее», обещая все достижения науки и техники через возврат к архаическим социальным ценностям.
Несмотря на обоюдную вражду, порой выливавшуюся в чудовищное насилие, левое и правое крылья промышленной контрреволюции совместными усилиями похитили мантию прогресса у сторонников либерализма. Их несовпадающие взгляды на прогресс основывались на традиционных сельских ценностях Gemeinschaft[5], а потому выглядели куда привлекательнее, чем предлагаемая либералами картина постоянной дисгармонии и неопределенности. Очень скоро либерализм превратился в бессильный анахронизм.
Идея о прогрессивности централизации восторжествовала не просто потому, что люди захотели этого. Конечно, легче убедить избирателей в том, чему они склонны верить. Но за столетний период господства этой идеи даже многие из тех, кто сопротивлялся ее практическим последствиям, поверили в истинность самой идеи. Эмпирическая гипотеза, задавшая тон промышленной контрреволюции, приобрела сторонников не только потому, что им это было выгодно, но и ввиду ее правдоподобности.
В середине XIX в. либерализм, бесспорно, был политикой прогресса. Представительная демократия, верховенство закона, свободные рынки внутри страны и свобода международной торговли – все это было знаками будущего. Во всем мире смотревшие в будущее реформаторы поддерживали либеральную программу.
Тот факт, что господство либеральных идей пришлось на время, когда мировое влияние Британии достигло наивысшего уровня, не был случайным совпадением. В конце концов, Британия – родина либерализма и его главный образец. В частности, односторонний переход к политике свободной торговли – заметнее всего проявившийся в отмене хлебных законов в 1846 г. – был яркой демонстрацией ее приверженности принципам экономического либерализма. В интеллектуальной сфере великие британские философы – Смит, Юм, Рикардо и Милль – привели серьезные теоретические доводы в пользу того, что главной заботой правительства должна быть защита личных свобод.
При этом Британия была самой богатой и могущественной страной мира; она была одновременно и всемирной мастерской, и владычицей морей; Британская империя была огромна и продолжала расти. Не случайно в 1861 г. нулевой меридиан был проведен через пригород Лондона: в то время Британия поистине была центром мира.
Успехи либерализма росли одновременно с успехами страны, бывшей его колыбелью и защитой. Британское влияние – вернее, мировое господство – доказывало истинность теоретических обоснований либеральной политики. Британия была образцом, которому мир хотел подражать, и образец этот был либеральным.
Однако в последней четверти XIX в. британское превосходство было поставлено под угрозу. Две быстрорастущие нации – недавно объединенная Германия и оправившиеся после гражданской войны Соединенные Штаты – стали новыми экономическими гигантами. Американские и немецкие компании захватывали лидерство в новых технологиях и новых отраслях; их доля в мировом промышленном производстве и экспорте неуклонно росла, а доля британских фирм падала. По мере если не абсолютного, то относительного упадка Британии, в США и Германии начали вырисовываться испытательные полигоны будущего – и видимые черты этого будущего были отнюдь не либеральны.
Хотя индустриализация началась в Британии в середине XVIII в., современная экономика, основанная на массовом производстве, возниклав США в период между окончанием гражданской войны и началом Первой мировой войны. Некоторые историки экономики называют этот эпизод «второй промышленной революцией», но, мне кажется, лучше было бы сказать, что промышленная революция обрела законченность. Новые организационные формы объединили в единое целое отдельные направления экономического развития (новые источники энергии, новые производственные технологии, прорывы в сферах транспорта и связи), в результате чего возник невиданный по мощности, сложности и масштабу механизм создания богатства. Более того, именно в то время научный подход сделался интегрированной частью экономической жизни – технологические и организационные новшества стали нормальным, обычным и повсеместным явлением. В целом результат этих взаимосвязанных изменений оказался больше, чем простая сумма частей: возник экономический порядок нового типа{21}.
Конечно, важный вклад в этот процесс внесла и Европа, но впервые новый экономический порядок возник и быстрее всего развивался в Америке «позолоченного века». И буквально все современники этого периода расцвета промышленной революции видели в ней торжество централизованного контроля и управления.
Для нас, наблюдающих сегодняшнюю экономическую жизнь, выгоды конкуренции очевидны и неоспоримы; то же самое относится и к опасностям чрезмерного размера предприятий. Глядя на бурлящую закваску Кремниевой долины, мы видим динамизм, а не расточительное дублирование проектов; и точно так же мы зачастую считаем гигантские предприятия «динозаврами» – тупыми, неуклюжими, неспособными справиться с мелкими и проворными соперниками.
Но эта расхожая мудрость очень недавнего розлива. В конце концов, всего лет десять назад маститые эксперты скулили по поводу «хронического зуда предпринимательства» в Кремниевой долине и пророчили, что гигантские японские корпорации скоро превратят ее в стоячее болото{22}. Поэтому не стоит так уж изумляться тому, что на заре массового машинного производства достоинства конкуренции и децентрализации не слишком бросались в глаза.