Юлий Исаевич Айхенвальд
Фет
Из стихотворений Фета прежде всего явствует, что он – поэт, отказавшийся от слова. Ни один писатель не выражает так часто, как он, своей неудовлетворенности человеческими словами. Они для него материальны и тяжелы; «людские так грубы слова» и никогда не соответствуют «неизреченным глаголам» духа, которые в минуту вдохновенья зарождаются в священной тишине. Слова только приблизительны. О, если бы можно было отвергнуть их неискусное посредничество! О, если б без слова сказаться душой было можно! Тишина, дыхание, вздохи; глаза, которые смотрятся в глаза другие; призыв, переданный «одним лучом из ока в око, одной улыбкой уст немых»; золотое мигание дружественных звезд – все это гораздо красноречивее нашей бледной речи; все это – понятные и чудные намеки, которые вообще для Фета более желанны, чем постылая и мнимая отчетливость слишком умного, определяющего слова. Ведь говорит же душистая душа цветов на бессловесном языке своего аромата; «каждый цвет уже намек», и, внемля «цветов обмирающих зову», так чутко понимает его влюбленная пара, и так уверенно разбирается она во всех переливах, во всей немой гамме этих благоухающих откровений. Цветы красноречивее людей. И Фет, может быть, потому, что он и сам вечно влюблен, именно ароматами хочет возместить скудость слова; отсюда у него – «пахучая рифма», «речи благовонные».
Но без слова нельзя обойтись. Естественно только, что наш поэт употребляет их очень мало, как можно меньше, и каждое из его характерных стихотворений сжато и коротко. Фету совсем не пристало бы многословие. В сердце готовы четыре стиха, я прошептал все четыре стиха – и этого довольно. Ведь стихотворение – молитва, а смысл молитвы – в том, что она коротка: ей больше одного слова не нужно, и в одно слово необходимо сосредоточить ее пафос, ее глубокую душу. Вся трудность – в том, чтобы его, единственное, найти; оно и будет слово мировой загадки. И в одном стихотворении Фета мы читаем даже:
Итак, человечество страдает тем и от того, что для своей молитвы не может найти надлежащего слова. В этом – вся трагедия и вся история; последняя – не что иное, как смена людских поколений, ищущих слова.
Его не нашел Фет и от дальнейших поисков отказался. Его любимые речи – это «речи без слов». Поэт молчания, певец неслышимого, он потому и слова подбирает не очень тщательно, не очень разборчиво и соединяет их почти как попало («не мне связных слов преднамеренный лепет»); не безразлично ли в самом деле, какое слово произнести, когда все равно ни одно из них не отвечает мысли и чувству, когда мы обречены на вечную невысказанность и немоту души, когда – «друг мой, бессильны слова – одни поцелуи всесильны»? И вот из самостоятельных, от слова отрешившихся крылатых звуков, которые, как эльфы, реют и купаются в воздухе, из нежного роя избранных, наиболее утонченных слов он ловит любое, лишь бы только в дыхании своем оно являло свое воздушное происхождение и было как легкий Ариэль. И в своем парении Фет – Ариэль поднимается по эфирной «благовонной стезе» все убывающей осязательности: вместо слов у него звуки, вместо звука – дыханье, вместо дыханья – молчание.
Оттого – и частая внешняя бессвязность его стихотворений, причудливый синтаксис и слова, поставленные рядом как бы случайно, без внутренней необходимости. Оттого знаменитое «шепот, робкое дыханье» – ряд подлежащих без сказуемого: ибо что сказать? Оттого он «шепчет не слова»: не в словах дело; и то, что он всегда скорее шепчет, нежели говорит, – это тоже показывает его небрежность в обращении со словом, которое по природе своей громко. Фету чужды цельные и внятные предложения, ему дороже «шепот, шорох, трепет, лепет»: у него стихи движутся «воздушной стопою»; они – чуть слышные, едва произнесенные; у него – звуки, самые тихие в нашей литературе, и вообще он – шепот русской поэзии.
Влюбленный, опьяненный, далекий от явственного слова, Фет не говорит, а бредит: «Эти звуки – бред неясный, томный звон струны». И отрадно ему оставаться в томной тайне, в томном бреде, не рассеивать его; «не стыжусь заиканий своих». Он не хочет сознания, боится его грубой точности и предпочитает жить на колеблющейся грани между светом души и ее тьмою – быть на рубеже небытия. Ему хорошо в бессознательном, в беспричинном, он не требует объяснения, – «зато ли, оттого ли», ему все равно. И потому Фету больше, чем другим поэтам, было бы неприятно приближение критики, сознания, конкретности. Его муза прошла «все ступени усыпленья», она дремлет теперь: на заре ты ее не буди. Сквозь сонный бред – его типичные стихотворения. Одно из них – молитва Морфею: поэт коснулся его целебного фиала, и вот уже объят сладостною ленью, и говорит во сне пленительные слова. Разбудите его, и тогда замолкнут его лучшие стихи, и тогда послышится рассудочная, невыносимо трезвая проза – отголосок Фета эмпирического, Шеншина, хозяйственного и консервативного помещика, на свою личную жизнь обрушившего всю ту материальность и жесткость, от которой он, во имя и для торжества эфирности, освободил свою поэзию.
В виде некоторого психологического курьеза отметим, однако, что иногда и в стихах Фета своеобразно сказывается его частная жизнь и физиономия: например, он прозаически, разбивая образ, выражается так, что «в грядущем цветут все права красоты», или что «день права свои утратил», или что «весна берет свои прав а», – не заронил ли этот юридический элемент в лирику Фета то чувство собственности, которым, говорят, в таком преизбытке обладал Шеншин?..
Итак, соловей боится слова, боится солнца: «Только что сумрак разгонит денница, смолкает зарей отрезвленная птица, и счастью и песне – конец». Утренняя заря отрезвляет; и при свете, при слове не бывает настоящего счастья. Ночь пьяна, заря трезва; слово трезво, молчание пьяно. Слово, навязчивое в своей определенности, зажигает какую-то лампу, вносит будящий свет, – а здесь хочется темноты или сумерек, хочется мерцания и молчания.
Во сне говорит Фет стихами или, по крайней мере, стихами припоминает то, что ему приснилось. Потому и лежит на его стихотворениях как бы тонкая вуаль, и все они – «словно неясно дошедшая весть»; они выступают из-под «дымки-невидимки» прошлого, точно осенило их платоновское воспоминание. Посетила муза угол поэта, и он обрадовался ей:
Он и запомнил. И теперь он повторяет нам то, что слышал некогда из божественных уст, теперь рассказывает нам этот дивный приснившийся сон, от которого остались только призрачные намеки – эти серебряные, серебристые, сквозистые стихи, или эти отдельные слова, которые ласкают душу веянием каких-то шелковых опахал. «Отрывистая речь» его музы создала бессвязное, непонятное; но это священная неясность Пифии, которая бредит в своем вещем сне, – а над нею, в таком же блаженном усыплении, в такой же истоме,
И плывут, плывут на очарованного поэта, сладким чадом обволакивают сознание и душу его благовонные волны, в которых – и звуки, и светы, и звезды, в которых слова встречаются с поцелуями, – и не знаешь, смеется ли это девушка или звучит сонет, на нее похожий. Как ангелы, реющие вокруг Сикстинской Мадонны, сливаются в облака, так все у Фета, что есть в мире нежного и неуловимого, образует одну неразличимую воздушность. И об этом нераздельном единстве несказанных впечатлений, об этом мире, который, утончившись, весь вошел в отдельное сердце, шепчет поэт нечто имматериализованное – будто он целует свои слова, и они раскрывают ему навстречу уста свои, – или это не слова, а лепестки цветов, или это не цветы, а звезды, или это не звезды, а девичьи глаза?..
Что бы это ни было, это, наверное, счастье. Именно оно, беспредельное, томительное, благодатное, идет на нас из стихотворений Фета. Какая-то эманация блаженства и неги, чистейшая квинтэссенция человеческих упоений… Вся мировая радость и сладость любви растворилась в утонченнейшую стихию и напояет ароматными пирами его страницы; вот почему от его стихотворений замирает сердце, кружится голова. Сам Фет болен от счастья и жалуется на это своей Офелии; он не выдерживает его избытка, пьянеет от счастья, которое он сам же, волшебник, вызвал отовсюду – из цветов, из лучей, из лобзаний. Душа переполнена, «все рвется вон из меры»; «сердцу грудь казалася тесна». Оттого знакомы ему и «страдание блаженства», «мука блаженства»; оттого счастливая поэзия его, где «легко и самое страдание», имеет все же колорит элегический, а не жизнерадостный; оттого знает он волнующее безумие:
Это счастье испытывается «вот здесь, со мной»; его не надо искать где-нибудь вдалеке или в прошлом. У Фета не даль, не длительность, не история – он пьет и поет мгновение, это чудное настоящее, за которым надо только протянуть руку, чтобы его достать. Фет не выбирает. Ему не трудно остановить солнце, задержать летучее время. Смысл и счастье бытия сосредоточены для него всегда и всюду, и он своей поэзией оправдывает паскалевское centre partout (центр повсюду (фр.)): для него тоже центр вселенной – везде. И это понятно, так как на самом деле вселенная – то же, что душа поэта, а душа, побеждая все преграды и пространства, в одно мгновение ока сближает и объединяет самые далекие и разнородные явления жизни, обнаруживает их внутреннее родство. Отдельные разнородные ощущения сливаются в один восторг, в одно биение трепещущего сердца: цельный, Фет сразу живет весь, он в каждое мгновение неразделим. Колокольчик, который звенит, и колокольчик, который цветет, – это одно и то же, одно впечатление; и поэт принимает мир слиянный, не различает звука и запаха:
Фет вообще – певец «чуть заметного»: так ему ли дожидаться событий и моментов выдающихся, ему ли не чувствовать, как полно и богато каждое мгновение, каждый оттенок мгновения? Душа его, «довольная вполне, иного уж не требует удела», и так символично звучат у него эти призывы к остановке: постой, здесь хорошо!.. нет, дальше не пойду… тише, конь мой, куда торопиться? Ему здесь хорошо, он дальше не пойдет, – он уверен, что, бредя по жизненной стезе, набрел на центр мира и обрел самое существенное, самое подлинное во вселенной. Жизнь явилась ему сосредоточенная. Не из слагаемых составляется она. Мгновение заключает в себе все; именно потому, обессиленный, блаженно изнеможенный, и падает в истоме поэт, – разве можно выдержать все?
Среди паутинных, сплетающихся нитей этой мировой совокупности надо ли различать что-нибудь отдельное? Но из мечтательных очертаний, из воздушной облачности все же в тонких линиях идеала проступает образ женщины – душа фетовской поэзии: «на ней лежал оттенок предпочтенья». В единстве мирового содержания женщина неотделима от природы: она – «сестра цветов, подруга розы»; и потому «девственная нега» ландыша сливается с первой робко-благоухающей любовью молодой девушки, а нескромная георгина, наклонив «бархатные ресницы», стоит как «живая одалиска». «Целый мир – от красоты», от красавицы: смотрит она и от этого родного природе взгляда и отблеска женских очей расцветает май и мир. Все более и более выделяясь в общем «круге влеченья», в «сладком, душистом круге», женщина у Фета не имеет, однако, ярких черт своей женской определенности; почти только в классической антологии и в его переводных пьесах она показана в своей наготе. Более же типичные его стихи – в соответствие с тем, что вся его поэзия – это поэзия не завершений, а влечений, – типичные его стихи являют женственное в его отдаленных признаках, дают какую-нибудь деталь очарования, например этот гребень, который «ласково разборчив, будто сам медлительней пойдет по пышным волосам». Недаром поэт сознается, что «ступенями к томительному счастью» дорожит он не меньше, чем им самим; он воздвигает лестницу счастья. Вообще, у Фета – глубокая, безмерная чувственность, но она получила столь тонкий характер, что дошла до своей грани и создала иллюзию бесплотного. На самом же деле фетовская бестелесность представляет служение преображенной плоти, ее изысканность. Он страстнее язычника, сладострастнее кого бы то ни было, этот эфирный поэт. Вот пронеслось благоуханное дуновение, полное весны, – и он уже знает, что «это, наверное, ты», женщина; или восклицает он: «О, сладкий нам, знакомый шорох платья!»; или в саду мелькает белоснежный вуаль; он верит, что «узкой подошвы роса не коснется твоей»; он ленты ее уловляет извивы, он перчатку ее подстерег – опять деталь очарования.
такой увидел он в юности свою музу, и с тех пор женская голова с узлом тяжелых кос все манила и манила его глаза, его уста. Женщина «очаровательна очами», могуча «пышными кудрями», у нее «кудрей руно златое», он славит россыпь золотую ее божественной косы, его туманит «горячее золото» локонов, которое жжет плечи вакханке, и эти женские волосы, эта золотая власть мировой Береники, однажды навсегда опьянили его. И так долго смотрел он в лицо женщине, что наконец только оно одно и показалось ему существующим на свете:
И часты упоминания об этом проборе, к душистой чистоте которого сводится все миросозерцание, весь мир. Чаровница-женщина, заворожившая вселенную, волшебством наполняет мгновение, и в тишине майского вечера, благодаря перестановке теней («тени без конца»), действительность незаметно перестраивается в сказку и мир становится иным. Многое совершается, многое изменяется на земле и в небесах, покуда «мы одни», покуда из сада в стекла окон светит месяц. Все, что в лунную ночь рождается от луны, от соловья, от цветов, – все это объемлет влюбленную душу, и сладки уста красоты в тихую звездную ночь, – но
Но и миг – это много. В его мимолетное теченье возникает, успевает возникнуть связь между отдельным сердцем и всей вселенной – надо только любить. Кто влюблен, тот космичен. И самое поразительное, самое глубокое здесь именно то, что в мгновенье влюбленности индивидуализирующая сила любви неразрывно сливается с чувством вселенности, с ощущением всеединства. Возникает переход от грандиозного общего к этой частной искорке данного, зажегшегося сердца.
Вот сознаешь недосягаемость этой звездной высоты, чувствуешь безмерность мира, глубину и чистоту превыше взоров человеческих, – и прямо от этой бесконечности, не нарушая, не оскорбляя ее, переходишь к конечному, к этой женщине, которая идет рядом с тобою; и, в безумном упоении чувствуя в сердце от мирового моря идущий прилив любви, говоришь ей этот вечный бред: