Конан Дойл - Максим Чертанов 34 стр.


« – А потом что? – спросил я.

– О, предоставьте это мне. У вас есть какое-нибудь оружие?

– Есть старый револьвер и несколько патронов.

– Почистите его и зарядите. Он, конечно, человек отчаянный, и, хоть я поймаю его врасплох, лучше быть готовым ко всему.

Я пошел в свою комнату и сделал все, как он сказал».

Вроде бы ничего Уотсон тут не говорит о себе – и, однако, нам видно все: и его нерассуждающая смелость, и такая же нерассуждающая покорность. Уотсону нет нужды распространяться о своей туповатой, свирепой респектабельности – за него это делает коротенький диалог.

«– Так знайте, я обручен.

– Дорогой друг! Поздра.

– Невеста – горничная Милвертона.

– Господи помилуй, Холмс!

– Я должен собрать о нем сведения.

– И вы зашли слишком далеко?!»

Уотсон глуповат? Но он вовсе не признает себя глуповатым, напротив, он считает себя весьма догадливым человеком, умеющим делать выводы: «В течение первой недели июля мой друг так часто и так надолго уходил из дому, что я понял: он чем-то занят». Невнимательный читатель может и не заметить тишайшей иронии Дойла в этой фразе, но она не укроется в другой:

« – У вас есть дело, Холмс? – заметил я.

– Ваша способность к дедукции поистине поразительна, Уотсон, – ответил он. – Она помогла вам раскрыть мою тайну. Да, у меня есть дело».

Дойл пишет этот характер крохотными, незаметными мазками: вот Холмс объявляет Уотсону, что сейчас будет, сидя в кресле, думать над раскрытием прелюбопытнейшего преступления. Что же Уотсон? Наверное, в свою очередь, начал размышлять над загадкой, стремясь хоть раз в кои-то веки опередить своего друга? Или, быть может, он взялся чистить револьвер, готовясь к поимке преступника? Или он наблюдал за лицом Холмса, пытаясь по его выражению определить, когда тот наткнется на разгадку? Как бы не так... «Я уж подумал было, что он заснул, да и сам начал дремать.»

Нет, Уотсон – не кривые очки. Очки эти волшебные. Нечто большое демонстрируется читателю не как оно есть (оно просто не поместится в «видоискатель»), а через ограниченный взгляд маленького человека, которого, в свою очередь, по этому взгляду только и можно охарактеризовать. Частично, иногда, местами этот прием писатели – великие и не очень – используют довольно часто. Толстой поступает так в первых главах «Войны и мира», показывая Андрея преимущественно через восприятие Пьера, который глядит на своего друга снизу вверх. Жюль Верн предпочитает показывать таких героев, как Немо или Фогг, глазами малозначительных персонажей. Есть примеры (не слишком многочисленные) и более последовательного использования приема, почти такого же последовательного, как у Дойла. В «Бэле» простодушный Максим Максимыч героем событий не является, он только показывает нам Печорина, причем показывает, совершенно не понимая его, и в результате мы видим героя сквозь кривые – нет, волшебные очки. И только по тому, что и с какими интонациями говорит старик о Печорине, нам становится ясно, каков он сам. То же самое представляет собой простодушный Маккеллар, от чьего лица ведется повествование у Стивенсона во «Владетеле Баллантрэ», или Луи де Конт в «Жанне д'Арк» Марка Твена. Хулио Хуренито у Эренбурга мы видим глазами его учеников – и тем самым понимаем, что за люди эти ученики. У Нилина в «Жестокости» и «Испытательном сроке» простодушный рассказчик сквозь волшебные очки демонстрирует нам героя Веньку Малышева, вроде ничего не говоря о себе – а видим мы обоих. В какой-то степени и Фурманов – «волшебные очки», через которые полагается глядеть на Чапаева.

Но только Дойл довел этот прием – в количественном и качественном отношении – до идеального абсолюта. Он создал не одну историю, а сагу; не два-три текста, а великое множество; он надевал на читателя волшебные очки не иногда, не частично, а постоянно, практически всегда. Не исключено даже (хотя это может показаться чересчур тонким для Дойла), что он написал несколько рассказов, нарушающих его собственный канон, нарочно– чтобы читатель видел их неуклюжее несовершенство по сравнению с остальной массой и тем самым убеждался в безупречной прелести канона. Быть может, это и есть его ноу-хау, его хитрый секрет.

И только-то? Написать так – и сотворишь миф? Да нет, разумеется, не только. На наш взгляд, это – главное; но недостаточное. Как в супе из топора, к приему надо еще добавить множество снадобий. Постройте уютнейший в мире Дом; поселите в нем обаятельных, забавных существ; создайте мир, населенный чудовищными злодеями – и вместе с тем полный покоя, гармонии, очарования, уюта, нежности; прибавьте очаровательные своим детским лаконизмом диалоги; расцветите красками эпохи (причем надо, чтоб эпоха была симпатичная!); сбрызните блестками эрудиции; легким взмахом пера придайте своему герою богоподобие; не забудьте тщательно прописать сюжет; разбросайте там и сям намеки на то, что есть и другие истории, о которых вам пока было недосуг поведать; ну, и неплохо бы иметь кой-какой талант...

Да, еще непременно рассказывайте ваши истории не в хронологическом порядке – ведь именно этот простой приемчик создает у нас, читающих холмсиану, полную иллюзию бесконечности! Хитрейший Дойл по-кэрролловски путал хронологию (из-за чего бедные холмсоведы вынуждены были собирать последовательные биографии героев по крупицам, то там, то сям): прошлое наступает после будущего, персонажи оживают и гибнут, вдовеют, не успев жениться, время идет вспять, как в «Алисе»; у читателя кружится голова и ему кажется, что холмсиана никогда не начиналась и никогда не закончится – как подобает сказке, она была всегда и будет всегда.

Не согласны? Всё не то? Опять свалили все в одну кучу? Что ж, любой читатель волен искать другие секреты. Улик-то доктор Дойл нам оставил множество, вот они все – на виду. Осталось правильно их интерпретировать. Сущий пустячок.

Глава третья

СКВОЗЬ ПЕЛЕНУ

После провала «Джейн Энни» Барри написал остроумную пародию на рассказы о Холмсе. Это была далеко не первая пародия; первую написал Роберт Барр, и она называлась «Знаменитая загадка Пеграма». Пародия Барри носила название «Приключения двух соавторов», и в ее финале Холмс говорил Конан Дойлу: «Дурак ты, дурак! Столько лет ты жил благодаря мне в роскоши. С моей помощью ты немало покатался в кебах, где до того не ездил еще ни один писатель. Отныне будешь ездить только в омнибусах!» Дойлу эта пародия страшно нравилась. Он в общем и целом признавал моральную правоту Холмса, но менять своего решения не собирался. Он был теперь свободен и мог писать те «серьезные вещи», от которых его отвлекали Холмс с Ньюнесом. Ничто не предвещало беды.

Ночью 10 октября умер Чарлз Дойл. Свидетельство о смерти, составленное в лечебнице Крайтона в Дамфрисе, где он находился в последний год жизни, объявило причиной смерти эпилепсию. Чарлз оставил после себя альбом – дневник и рисунки. Этот альбом стал общественным достоянием лишь в 1977 году; записи в нем указывают на то, что существовали и другие альбомы, но они так и не были обнаружены. Все записи свидетельствовали о том, что Дойл тяготился положением сумасшедшего и пытался доказать свою вменяемость. «Постоянно имейте в виду, что книга сия целиком приписывается безумцу. Где же, по-вашему, находятся точные границы интеллекта или благородного вкуса?» Он рисовал в альбоме зверей, птиц, цветы, скелеты, фей и других фантастических существ. Портреты женщин-кошек и зеленых человечков нередко сопровождались подписями о том, что художник видел эти существа собственными глазами. (До какой степени психика Чарлза была расстроена – так пока и не установлено, хотя исследователи много занимаются этим вопросом.)

Чарлза похоронили по католическому обряду. Мэри Дойл огорчилась настолько, насколько этого требовали приличия. Но на Артура Дойла рисунки и записи отца произвели страшно тяжкое впечатление. Когда близкий человек умирает, одинокий и обиженный, единственное, за что можно уцепиться, – надежда еще раз встретиться и поговорить, не в этом мире, так в каком-нибудь ином. Из дневника Чарлза можно сделать вывод о том, что он в возможность подобного общения верил твердо и хотел, чтоб и сын поверил в нее. В 1924 году Конан Дойл организует первую (и на многие десятилетия – единственную) выставку работ отца в Лондоне; едва ли не сильнее всех картинами Чарлза окажется потрясен вечный недруг Дойла Бернард Шоу.

В ноябре случилось новое несчастье: у Луизы начались кашель и боли в боку. Дойл послал за своим коллегой Дальтоном, жившим по соседству; тот диагностировал туберкулез, причем в очень серьезной форме – так называемую скоротечную, или галопирующую чахотку, не дающую никакой надежды на выздоровление. Дойл не поверил. Пригласил другого врача, Пауэлла, более авторитетного. Тот подтвердил диагноз коллеги. Сказал, что болезнь незамеченной развивалась уже несколько лет, а теперь жить Луизе осталось три-четыре месяца. В тот же день Дойл написал матери, что продает дом и все имущество и уезжает с женой в Швейцарию: «Нам нужно принимать то, что уготовила нам судьба, но я надеюсь, что все еще обойдется». Надеялся в действительности или нет – неизвестно. В Альпах некоторые туберкулезные больные выздоравливали. Известно было, как капризен туберкулез: больной, которого признают безнадежным, мог поправиться, а легкий вроде бы больной – умереть.

Врачи рекомендовали Сент-Мориц, но потом было решено поселиться в Давосе. Дом пока что не продавали, в нем осталась мать Луизы с детьми. Дойлы прибыли в Давос в конце ноября 1893 года и поселились в отеле «Курхауз». Ухудшения здоровья у Луизы не было, но не было и улучшения. Она переносила свою болезнь стоически-кротко. Позднее Дойл напишет матери: «Я прожил шесть лет в больничной палате; о, как я устал от этого. Милая Туи: меня это мучило сильнее, чем ее – она никогда не мечтает, не фантазирует, и я рад этому».

В декабрьском номере «Стрэнда» было опубликовано «Последнее дело Холмса». Читатели были возмущены; 20 тысяч подписчиков отказались от журнала в знак протеста. У дверей редакции собирались делегации, требовавшие вернуть Холмса. Редакторы «Стрэнда» предполагали, что последствия гибели сыщика будут для них очень скверными, но такого коллективного безумия они и представить не могли. Гринхоф Смит и Уотт забрасывали доктора письмами. «Я не мог бы оживить его, даже если бы хотел, потому что я так объелся им, что у меня к нему такое же отношение, как к паштету из гусиной печени, которого я однажды съел слишком много и от одного названия которого меня до сих пор мутит», – писал Дойл; а тем временем обезумевшие от горя читатели звонили в Норвуд и угрожали расправиться с автором, если он не исправит свою ошибку. Стивен Кинг описал эту ситуацию в «Мизери»; возможно, и Конан Дойл мог написать нечто подобное – жестокие женщины у него получались. Но ему было совсем не до того.

В Давосе он начал работу над «Письмами Старка Монро». В возрасте тридцати четырех лет он подводил итог своей молодости: такое обычно делается, когда человеку очень тяжело. Об этой книге мы уже говорили очень подробно, умолчав лишь о ее финале. Вот он: «Доктор и миссис Монро были единственные пассажиры в ближайшем к локомотиву вагоне, и оба были убиты на месте. Он и его жена всегда хотели умереть одновременно; и тот, кто их знал, не будет жалеть, что кто-либо из них не остался оплакивать другого. Он застраховал свою жизнь на тысячу сто фунтов. Эта сумма оказалась достаточной для поддержки его семьи, – что, ввиду болезни отца, была единственным земным делом, которое могло бы его тревожить». Книга была и признанием умирающей жене в любви, и мольбой о прощении, с которой доктор не успел обратиться к отцу. Посещала ли его мысль уйти из жизни, когда Луиза умрет? На первый взгляд, исходя из его жизнерадостного характера и из того, что он не так уж страстно был влюблен в жену, это представляется невероятным. Но – не невозможным. Раскаяние и жалость были уж очень велики. И очень всё сухо, практично и продуманно, даже сумма страховки (с поправкой на разницу в материальном положении молодого врача и знаменитого писателя). Закончив повесть, Дойл отослал ее Джерому в «Айдлер». А несколько дней спустя Луизе стало лучше. Как будто Дойл подкупил или разжалобил судьбу – его жена проживет еще много лет.

Воспрянув духом, Дойл сразу же принялся работать с удвоенной энергией. Он за несколько дней написал «Паразита» и сразу взялся за новый, как сказали бы нынче, проект: серию рассказов о бригадире Жераре, человеке, «которого искушал маршал Бертье, который был впереди в отчаянной скачке на парижской дороге, удостоился объятий самого императора и ехал с ним в лунную ночь по лесу Фонтенбло» – самую, пожалуй, жизнерадостную вещь из всего, что было им когда-либо создано, и, как многие считают, лучшую. Сам автор, однако, был о жераровских рассказах столь же невысокого мнения, как и о холмсиане: по его собственным словам, он намеревался «создать стоящую книгу, нарисовать всеобъемлющую картину наполеоновской эпохи и передать ее дух», но его «амбиции оказались выше сил» – и, на счастье читателя, всеобъемлющая картина не нарисовалась, а написалась великолепная книга. «Слушая мои рассказы, вы должны помнить, что перед вами человек, который видел историю, так сказать, изнутри. Я рассказываю о том, что видел своими глазами и слышал своими ушами, так что вы не пытайтесь возражать мне, ссылаясь на какого-нибудь ученого или писателя, написавших исторические книжки или там мемуары», – предупреждает Этьен Жерар, как и Джок Колдер в «Великой тени», сразу надевая на читателя волшебные очки.

Готовясь к работе, Дойл, как всегда, изучил все документальные источники, что были ему доступны; но главным источником послужили уже упоминавшиеся мемуары генерала Марбо, которые Дойл прочел сперва в переводе, затем в подлиннике. (Существовал в наполеоновские времена реальный Этьен Жерар, маршал, а впоследствии премьер-министр Франции, но к нему рассказы Конан Дойла не имеют отношения.)

Приключений в книге Марбо было столько, что и придумывать ничего не нужно; в некоторых рассказах Дойл лишь видоизменил эти приключения. Но он очень сильно изменил тон.

«Я могу сказать без особой похвальбы, что природа отпустила мне немало мужества; я даже добавлю, что бывало время, когда мне нравилось быть в опасности, о чем достаточно, по-моему, свидетельствуют мои тринадцать ранений и некоторые непростые приключения, которые я выполнял» [32]. Это цитата из подлинных мемуаров Марбо.

«Я прекрасный солдат. Говорю это не из тщеславия, а потому что это истинная правда». «Меня ранили из ружей, из пистолетов, осколками ядер, не говоря уж о том, что неоднократно протыкали штыком, копьем, саблей и наконец шилом, что было всего больнее». А это – Этьен Жерар, которого придумал Конан Дойл, «сплошные усы да шпоры» (так назвал его Лассаль), «самая тупая голова и самое отважное сердце во всей армии», по словам самого Наполеона.

Марбо был человек действительно бравый и выдающийся, и описанные им подвиги во многом соответствуют действительности; как большинство мемуаристов, он относился к себе очень серьезно. Жерар тоже относится к себе с чрезвычайной серьезностью. Повествуя о себе, он никогда не улыбается: «Я чувствовал себя покровителем одинокой женщины и, зная, какой я опасный человек, строго следил за собой». Улыбается автор, спрятавшийся за текстом так, что его нипочем не найдешь. В каком-то смысле можно сказать, что Жерар – это Холмс и Уотсон в одном флаконе. Он сам совершает подвиги и сам о них рассказывает – рассказывает так, как мог бы рассказывать барон Мюнхаузен, но Мюнхаузен никогда бы не признался, что кто-то назвал его «самой тупой головой».

Первый рассказ серии о Жераре, который написал Дойл, – «Как бригадир был награжден медалью» («How the Brigadier Won His Medal»); стоит заметить, что еще раньше он написал «Романс ведомства иностранных дел» («A Foreign Office Romance»), где нет Жерара, но действует изобретательный и отважный французский агент, благодаря которому удается на выгодных условиях подписать Амьенский договор: персонаж еще не оформился, но структура и тематика настолько близка к серии, что в некоторых сборниках «Романс» включают в жераровский канон. В «Медали» Жерар уже предстает во всей красе; здесь же появляется и второй герой – Наполеон, на которого читатель глядит сквозь волшебные очки, услужливо предоставленные Жераром, и видит, что пред ним стоит «...коротышка, на дюйм ниже любого из полдюжины мужчин, широкий в плечах, – правда, я и сам не такой уж рослый. Кроме того, бросалось в глаза, что туловище у него длинное, а ноги короткие. Большая, круглая голова, поникшие плечи и гладко выбритое лицо делали его больше похожим на профессора Сорбонны, чем на первого полководца Франции. Конечно. О вкусах не спорят, но мне сдается, что если б я мог прилепить ему пару добрых кавалерийских бакенбард вроде моих, это ему не повредило бы».

Назад Дальше