В описываемый период я еще не был знаком с автором лично и, признаться, знал о нем только то, что в пятидесятые годы с его портретом вышла почтовая марка, и то только потому, что я занимался тогда филателией. В те годы Ян Добрый был весьма известным в стране человеком, героем труда. Таким образом двадцать семь картин художника, пусть даже они тесно связаны с его биографией, оказали на меня особое воздействие, а если бы я познакомился с ними двумя-тремя месяцами раньше, то я описал бы их с чисто профессиональной точки зрения, посвятив свой очерк исследованию формальных структур, определяемых различными видами фантазии…….
Самая большая и, пожалуй, самая интересная для меня картина Яна Доброго — полотно, размером метр на метр, написанная маслом, — занимала почетное место над столом президиума, за которым еще час назад с представителями властей обсуждались события, происшедшие на другом конце Польши. На полу полно окурков, табачный дым стлался по неотапливаемому помещению. Картина Доброго «вписывалась» в этот зал и была актуальна. Через всю картину, как бы разрезая ее, геометрически четко была проложена дорога, из левого верхнего угла в правый нижний в виде огромного латинского «S», конец ее снова появлялся наверху, той же ширины. И вот эта дорога, коричнево-серая, без перспективы, являлась как бы фоном, сценой, на которой происходило все то, что я бы условно назвал (картина без подписи и без названия) Жизненным Путем Человека.
Издали картина напоминает один из вариантов детской настольной игры «кто скорее»; примечательно, что все фигуры, размещенные на широкой ленте дороги, одинаковой величины и находятся в одной плоскости. Вблизи мне удалось разглядеть, что это нарисованное в разных ракурсах одно и то же лицо. Теперь я знаю, что это автопортрет Яна Доброго. Первая фигура — мальчик. Очень светлое, почти белое пятно волос, едва отличимое от несколько более темного лица с круглыми глазами, прикрытыми веками. Лицо и руки на всех последующих рисунках в одной плоскости, краски здесь очень немного, все, кроме тела, представлено выпукло, жирно, создается впечатление, будто тела вначале были обнажены, а потом их одели и пририсовали различные предметы. Это особо привлекло мое внимание, можно предположить, что художник сознательно использовал различную фактуру. Крупные мазки коричневой краски на одежде мальчика испещрены серыми и черными точками, вроде как бы заплаты, и обрываются над ступнями, поскольку мальчик бос. Художник ступни не доработал, они беспалые, плоские, и руки тоже. Ладони беспомощно разведенных рук заканчиваются одна — четко прорисованным ломтем хлеба, другая — киркой. Я не случайно отмечаю — заканчиваются, ибо, как и ступни ног, ладони лишены пальцев, они не держат эти предметы, а как бы переходят в них. Вторая фигура на картине — взрослый человек, тот же светлый блондин с круглыми глазами, в синем комбинезоне, и, пожалуй, все имеет скорее символический, чем реальный смысл. Глаза у первой фигуры прикрыты веками, здесь же они открыты, круглые и синие, лицо напоминает маску оловянно-серого цвета. Человек дан в движении, что видно по положению ног. Возле рук зажженная шахтерская лампа с желтоватым пучком света и огромная кирка, опущенная вниз, поэтому кажется, будто она, как брошенный якорь, держит человека, мешая идти. У третьей фигуры есть… крылья, разумеется, ангельские, совсем как настоящие, насколько термин «настоящие» применим к ангельским аксессуарам, только они вырастают ее из-за спины, а простираются над человеком, каждое отдельно, но впечатление такое, будто сходятся за светловолосой головой. Крылья воспроизведены аналогичной, что и тело, техникой, белая краска положена тонким слоем, плоско. Руки человека патетически взметнулись кверху, одна заканчивается красным цветком, другая — сжатым кулаком. Стереотип, но с художественной точки зрения — интересен. Может, это насмешка автора над собой? Возможно, этот красный цветок — возвышенный символ или штамп, а может, просто цветок, а крылья — выражение вдохновенья, приподнятости или просто издевка художника над самим собой. Следующая фигура в какой-то мере объясняет предыдущую. Она единственная, которая не стремится вперед, человек сидит, а вернее, присел, так как стула не видно, на нем серая тюремная форма, довольно неожиданная для данной позы, и огромные кандалы. Голова наклонена так, что мы видим лишь бело-желтый овал волос. Следующая фигура на Жизненном Пути Человека — это мужчина, бегущий сквозь зарево. Мастерство художника проявляется в том, что, кроме этой фигуры, здесь нет никаких конкретных реалий. У человека одна нога поднята, рукой он закрывает лицо, весь залит красным светом и перечеркнут уходящей за контур черной тенью, которая падает на дорогу в виде креста, а возможно, и самолета. После этого в ускоренном темпе одна фигура сменяет другую, их все больше, и они совсем близко друг от друга, некоторые даже накладываются одна на другую. Судьба человека во время войны, освобождение, труд (электрик?), участие в какой-то демонстрации (красный флажок), а затем, затем мы видим скорбный памятник. На постаменте из белого камня — светловолосый, с полузакрытыми глазами человек, увешанный орденами (золотые звезды), потом опять серая фигура за работой, теряющаяся в толпе своих двойников. Я забыл добавить, что все эти люди имеют крылья.
Одна группа, из трех фигур, занимает центральное место, надо сказать, что все остальные одинакового роста независимо от места их нахождения на дороге, а эти трое выше всех на голову, вероятно, в этом есть какой-то смысл. Судя по расположению на картине, группа относится к периоду оккупации. Если не принимать это во внимание, то три человека выглядят довольно смешно, так как напоминают «ряженых», будто именно с них срисовывал художник. В руках у этих троих золотистые и красные звезды, факелы и какие-то диски или мины, и крылья у них больше, чем у остальных, и движения более выразительны. У первого на груди белый прямоугольник, на котором виднеется вырезанная из газеты или книги надпись: «Союз Польских Революционеров», значит, Яну Доброму не чужды новые веяния мирового искусства. Из «послевоенного периода» художник выделяет две последние фигуры. Они стоят, держась за руки, и у них нет крыльев. Фигуры эти черные, в результате в нижней части картины образуется неожиданная перебивка ритма, художник нарисовал их седовласыми, но по-прежнему с синими глазами. Один стоит сгорбившись, держась за сердце, ярко-красное, оно нарисовано прямо на черной одежде, как сердце Иисуса на иконе, другой вскинул вверх черную руку с розоватой беспалой ладонью, и на ней покоится тоже кровоточащее сердце.
Ян Тадеуш Гжибиньский
Интервью с Яном Добрым
(«Польский еженедельник», Краков, № 3, март 1972)
Находясь с телегруппой в Гурниках, я узнала, что там живет ставший довольно известным в последнее время художник-любитель Ян Добрый, о котором один из наших ведущих критиков, «открывший» его, опубликовал недавно несколько интересных статей. Добрый живет со старушкой матерью в маленьком домике, окруженном садом, возле Замка. Этот седой плечистый мужчина с синими, очень круглыми глазами и тонкими седыми бровями легко согласился дать интервью.
— Вы, видимо, начали рисовать совсем недавно? Что побудило вас заняться живописью? — спросила я.
— Мое неумение писать. Если бы я владел пером, то занялся бы мемуарами. Речь идет не о том, что я не смог бы описать факты или события. Мне казалось, что самое важное, если так можно выразиться, это не проза, а поэзия. О том, что чувствовалось, о чем мечталось. Стихов я не пишу, вот и попробовал заняться живописью.
— Я понимаю, вам хотелось передать внутренний мир человека, а не ход истории, но все, что вы рисуете, очень тесно связано с историей, и, не зная ее, никто ничего не поймет. Наши читатели хотели бы знать именно исторические факты.
— В самом деле? Читатели — или вы? Сколько вам лет?
— Двадцать один год.
Добрый иронически посмотрел на меня. Я знаю, о чем он подумал: для меня история — это мертвый предмет, а для него — вся жизнь, поэтому я и пойму немногое. Он говорил спокойно, с усмешкой.
— Ничего особенного. Я родился здесь, в Гурниках. Очень красивый город, не правда ли? Нас было семеро детей, но выжили только двое — я и брат Войтек, он прожил до сорок третьего года. Отец всю жизнь проработал в каменоломне, мать шила, по-теперешнему, была надомницей. Здесь, в Гурийках, я получил «государственное» образование, то есть окончил четыре класса, и, как только исполнилось тринадцать лет, пошел в каменоломню. Да, тринадцать. Конечно, профессии у меня еще не было, за несколько центов в день я подметал, был посыльным, и только через пять лет меня определили на должность настоящего рабочего. В каменоломнях я работал учеником электрика, немного подучился, потом отец послал меня на вечерние курсы, а там я попал к одному инженеру-электрику, инвалиду, который оказался одержимым электротехникой, он обратил на меня внимание, давал мне популярные и специальные книги, показывал у себя дома разные приборы, я много занимался и через год уже смог работать электриком, но не здесь в Гурниках, а на шахте в Заглембе,[1] меня туда брат Войтек устроил. Мне повезло, даже квартиру, дали, зарабатывал неплохо, на самое необходимое хватало, невеста у меня была, хотел жениться… Ни в какой партии я тогда не состоял, а брат Войтек был коммунистом, меня же считал несознательным, совершенно непригодным для работы в партии. Тут началась забастовка. Лично у меня причин бастовать не было. Вы поймите, ведь казалось — нужда позади, а тут забастовка. Я не хотел бастовать, сопротивлялся, но в конце концов принял участие. Забастовку мы проиграли. Меня вышвырнули на мостовую, и пришлось в поисках работы бродить по Польше.
Ян Добрый задумался, долго смотрел на меня, желая, видимо, убедиться в том, что сказанное доходит до меня.
— Тогда я познакомился с Вацлавом Потурецким, — сказал он и сделал паузу, как бы проверяя, известна ли мне эта фамилия.
Мне она была неизвестна, и я отрицательно покачала головой, молча ожидая объяснения. Добрый продолжал несколько изменившимся голосом, с нотками раздражения:
— Вам, молодым, всего этого не понять, даже и старики не все понимали. Возможно, и сам я не понимал.
Итак, Вацлав Потурецкий был учителем гимназии в Гурниках, преподавал польский язык и историю. Часто приезжал в Заглембе читать лекции в рабочем университете, и вот на одной из таких лекций я с ним познакомился.
Лицо моего собеседника прояснилось, выцветшие синие глаза затеплились. Меня это страшно заинтересовало, я готовилась услышать необыкновенно фантастическую историю, Добрый же тем временем несколькими фразами рассказал об этих лекциях, упомянул, что Потурецкий был уроженцем Заглембе и считался «красным», второй раз он с ним встретился в Гурниках, когда приехал туда к матери.
— В то время я уже был в партии, — добавил он. — Брат Войтек меня вовлек. В Гурники же я приехал искать работу по специальности. Да, прекрасный, большой человек был товарищ «Штерн».
— Кто? — Я надеялась, что разговор пойдет о живописи, а не о незнакомых мне людях, тут я вспомнила, что мне говорили о трудовых успехах Яна Доброго, а потом о его снятии со всех постов, я боялась этих воспоминаний, они мне были ни к чему.
— «Штерн». Эту подпольную кличку Потурецкий взял после сентября тридцать девятого года, точнее в декабре, когда мы организовывали партию.
Он смеется надо мной, подумала я, я ведь хорошо помню со школы, что в декабре 1939 года Польской рабочей партии — ППР, еще не было, он что, издевается над моей молодостью? Я разозлилась, хотя мне нельзя этого было делать, так как я должна была выполнить задание, несмотря на недоброжелательное отношение художника! Ведь я хотела рассказать о сути его живописи, а она, как не крути, крылась в его биографии. Добрый рассказывал вялым голосом. О Потурецком говорил как о хорошо известной личности. Я поняла лишь то, что этот учитель гимназии в Гурниках до войны был тесно связан с коммунистическими организациями, но в коммунистической партии Польши не состоял. Вскоре после сентябрьской кампании, в которой он принимал участие как офицер запаса, он основал партию — Добрый называл ее «Союзом польской революции» и хвалился, что с момента организации входил в состав руководства. Добрый в армии не был. В 1937 году сидел, выпустили его в конце 1938 года, о событиях сентября 1939 года сказал, что это было «ужасно».
— Когда вы начали рисовать? — попыталась я перевести разговор на более близкую мне тему.
— После того, как меня сняли с высокого поста. То есть довольно давно. С октября пятьдесят шестого до декабря семидесятого, почти пятнадцать лет. Вот все эти пятнадцать лет я и рисовал дома, для себя.
Он весело рассмеялся, его лицо прояснилось, как будто бы эта фраза прогнала все призраки прошлого. Я даже не знала, что он столько времени занимается живописью, вроде говорили, что только с декабря 1970 года. Как в тумане, всплыл передо мной старый плакат отца: на нем лицо Доброго, вот такое же, смеющееся.
— Моя биография, как вы видите, краткая. Десять с лишним последних лет я работал только по специальности, электриком, ну и немного занимался этими… крыльями. Как раз перед декабрем семидесятого года ушел на пенсию, и это все.
— Эти крылья вы рисуете довольно часто? Навязчивая идея?
— В тридцать девятом — сорок третьем годах действительно они у меня были, в «Союзе польской революции» «Штерна», здесь, в Гурниках.
Он вновь вернулся к Потурецкому, поделился со мной, что хочет написать портрет этого человека, и здесь, в Гурниках, где «Штерн» жил и погиб, это ему будет сделать легче.
— Я должна признаться, что ничего не слышала об этом «Союзе» и о Потурецком.
— Потурецкий? Так сложилось, что о нем мало писали. Вы знаете, по-разному у нас бывает, даже с умершими.
Он вынул старый большой бумажник и из него фотографию. Должно быть, Вацлав Потурецкий был красивым мужчиной. С фотографии на меня смотрел тридцатилетний учитель гимназии. Короткие темные волосы придавали рельефно очерченной голове выражение молодцеватости, а широко поставленные глаза — несколько удивленный вид.
— Вот вы в своих мыслях все возвращаетесь к одному из труднейших периодов истории, — сказала я. — Это и отражено в вашем творчестве?
— В то время зарождалось — понимаете, зарождалось — нечто прекрасное, и никто не в состоянии отобрать этого у меня. По-разному складывались судьбы, были удачи и поражения, но если бы те годы не были прожиты именно так, как они были прожиты, то не стоило бы жить вообще. (…)
Янина Торговская
Письмо моего отца
Дорогой сын!
Я не ожидал, что ты отзовешься да еще в связи с таким делом. След, на который ты напал, интересен, но не безопасен, и я лично предпочел бы, чтобы ты занялся чем-нибудь более определенным. Это говорит тебе, надеюсь, ты понимаешь, человек опытный, и уж коль скоро ты обратился ко мне, поверь моему опыту. И вообще так не делается; у тебя, как ты сам пишешь, были на выбор другие темы, которые интересовали тебя. Так зачем же влезать в какую-то не совсем ясную историю. Извини меня, но это смешно, что какая-то рецензия о живописи художника-самоучки наталкивает на столь романтическую идею о «порывах человеческих», когда надо просто старательно изучать факты и писать нужные вещи. Мне трудно в одном письме стереть довольно длительный период нашей разлуки, я имею в виду и духовной. Ты осудил меня со свойственной молодости резкостью, а теперь ищешь вслепую в этой истории с Потурецким какие-то «контрпредложения»? Откуда ты знаешь, кем бы он был сегодня, и хорошо ли ты знаешь, кем был я в его возрасте в те годы? Я считаю, что ты умышленно обратился ко мне, чтобы показать, что ты не изменился, ты хочешь досадить мне, порадоваться своей победе надо мной. Хорошо, но радоваться тебе пока еще рано. Ты берешься за историю, а ее тебе не одолеть.
В конце этого письма я сообщу кое-какие данные, но сомневаюсь, что ты сможешь отыскать нужный материал, как известно, время не ждет. Сам я почти ничего не знаю об этом «Союзе польской революции» Потурецкого и о нем. Когда-то им интересовались «Веслав» и Радкевич, каждый по своим собственным мотивам и в разное время.
Желаю успеха и обнимаю