Минувшее - Трубецкой Сергей Николаевич 31 стр.


«Да,— перешел на другую тему Агранов,— весь политический архив вашего отца, оставленный в Ростове,— в наших руках и он вас изобличает (это была все ложь). Кстати, Лионское радио на днях сообщило, что ваш отец умер».— «Вы можете сообщить мне подробности?» — спросил я.— «Нет, их не было.» — «Позвольте обратиться к вам с просьбой,— сказал я,— не объявляйте, пожалуйста, моей сестре про смерть отца.» — «Хорошо»,— ответил Агранов и, как я потом узнал, он действительно сдержал свое обещание.

Что это — правда, или только, чтобы меня расстроить? — сверлила меня между тем мысль, и снова вся воля моя напряглась, чтобы сохранить полное наружное спокойствие. Это мне, кажется, удалось, но в голове у меня бурно мешались и сталкивались разные мысли и чувства; даже в моих воспоминаниях об этом допросе осталась какая-то хаотичность.

Агранов почему-то устроил мне неожиданную очную ставку с Леонтьевым. Мы были рады увидеть друг друга, но оба не поняли тогда, зачем нужна была следователю эта очная ставка.

Когда увели Леонтьева, Агранов передал мне на прочтение его «собственноручные показания». Я уже говорил выше, как на первом моем допросе я неосторожно сообщил Агранову, что я плохо знаю почерк Леонтьева. Тут я не вспомнил про это и отнесся к рукописи, к сожалению, совсем не критически. Может быть, то, что я только что видел Леонтьева, который, отвечая Агранову, между прочим упомянул о своих показаниях, бессознательно вселило в меня доверие к подлинности документа, который был мне передан следователем. Возможно, сама очная ставка была задумана Аграновым именно с этой целью. Вероятно, еще большее значение имел для меня в этом отношении тот психологический шок, который причинил мне Агранов своим сообщением.

Так или иначе, когда я стал читать «собственноручные показания» С. М. Леонтьева, у меня не явилось по-доэрение о возможности их подложности. А между тем, как оказалось, эти «показания Леонтьева» оказались фальсифицированными. Я впоследствии читал в делах Верховного Трибунала подлинные его показания и узнал многое из того, что я читал тогда у Агранова, по в «аграновской» рукописи были целые пассажи, которых в подлинникене было;в частности, помнится, всего, что касалось нашей Военной Комиссии.

Я полагаю, что эти «не-леонтьевские» данные (в общем, но не во всем соответствующие истине) Агранов получил от Виноградского, а может быть — отчасти — от расстрелянного ранее начальника штаба нашей военной Организации полковника Ступина. Никто из нас на допросах этих данных не подтвердил, а теперь мне была подстроена Аграновым ловушка, в которую я и попался...

Увидав из чтения «показаний», что Леонтьев о многом рассказывает, я, к сожалению, решил переменить мою первоначальную тактику и дать показания по существу дела, как все другие мои сопроцессники. Я думал этим смягчить показания Леонтьева, на самом же деле я «смягчал» то, чего он вообще не показывал, то есть я подтвердил то, о чем у ВЧК были только доносы и подозрения, но не показания обвиняемых.

В частности, я «смягченно» говорил о Военной Комиссии, о которой, как я уже упомянул, Леонтьев до того совсем не говорил в своих подлинных показаниях. Таким образом, я опасно выдался за нашу общую линию защиты, вредя и самому себе и своим друзьям. Должен сказать, что никто из них никогда ни единым словом не упрекнул меня, но я сам виню себя за эту большую оплошность.

Устно я дал свои показания Агранову, соглашаясь, комментируя или оспаривая текст фальшивых леонтьевских показаний. Однако отпуская меня с допроса, Агранов поручил мне записать свои показания в указанной им форме, то есть без ссылок на ложные показания Леонтьева. Все выяснилось только позднее, когда мы встретились с Леонтьевым в Бутырской тюрьме и смогли обо всем переговорить.

На следствии по нашему делу Агранов пользовался разными уловками, но, насколько я знаю, подложными показаниями он воспользовался тогда только со мною. Вообще же мне потом пришлось слышать, что этот метод применялся ЧК уже не раз.

Моя ошибка, о которой я тогда совсем не имел понятия, меня, конечно, не мучила, но я вернулся после допроса в камеру психически совершенно измолоченный. Может быть, если бы Агранов не объявил мне 6 смерти Папа, я бы больше взволновался известием об аресте Сони, но тут ее арест подействовал на меня не так сильно, как если бы мне было сообщено только о нем одном. Хотя Соня, которой было тогда 19 лет, действительно ни в чем политическом замешана не была и ничего не знала и даже не подозревала о моей секретной деятельности, она, конечно, все же могла сильно пострадать от ЧК. Однако я почему-то был в этом отношении полон безотчетного оптимизма и не сомневался в более или менее скором освобождении Сони. Волновался я больше относительно условий ее заключения, особенно ввиду ее слабого здоровья и привычки всегда быть окруженной самым заботливым уходом. Главное, я волновался за Мама ввиду наших обоих арестов. Арест Сони был для нее, конечно, совершенно неожиданным и тяжелым ударом. Слава Богу, действительность даже превзошла мои самые оптимистические чаяния: Соня была освобождена, просидев всего несколько недель, и, по тогдашним понятиям, в прекрасных условиях. Я узнал обо всем этом, однако, только значительно позже.

В правдивости того, что сказал мне Агранов об аресте Сони, я почти не сомневался, хотя сознавал, что и это известие, как и известие о смерти Папа, могло быть ложно и сообщено мне ЧК по ее соображениям. Однако какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что и то и другое известие — верны. В смерти Папа (Лионское радио) у меня все же было больше сомнений.

Когда через некоторое время мне было разрешено писать по одному короткому письму в неделю и получать такие же ответы, я запросил о Папа Машу Авинову. Я сообщил ей, что не хочу спрашивать об этом Мама, не зная, знает ли она сама что-либо о Папа. Если же Мама знает о смерти Папа, я не хочу, чтобы она знала, что мне об этом известно.

Я получил ответ от Маши Авиновой, подтверждающий известие о смерти Папа; впрочем, сообщение по радио, безо всяких подробностей, могло еще оставлять место для сомнений. Маша писала, что Мама знает о сообщении Лионского радио, но решила ничего не сообщать мне об этом... Так мы с Мама несколько месяцев скрывали друг от друга, что мы знаем о смерти Папа. Известие это впоследствии подтвердилось и с другой стороны.

Время шло и условия моего заключения улучшались. С одной стороны, прошли морозы и в камере потеплело, а с другой — мне разрешили пользоваться книгами тюремной библиотеки. Это было большое облегчение, хотя книги выдавались в совершенно недостаточном количестве и, вдобавок, не по моему выбору. На долгое время (не помню точно на сколько) мне дали третий том какой-то «Всемирной истории» на немецком языке и книгу Бальзака «Contes drolatiques», у которой было оторвано и начало и конец... Но все-таки, как я наслаждался этими книгами и прежде всего самим процессом чтения! Позднее мне было разрешено получать книги из дому, и я вполне взвидел свет. Читать, впрочем, можно было не так уж много: днем камера моя была темноватая, а вечером освещалась очень слабенькой лампочкой на потолке. На ночь же электричество в камерах тушилось, кажется, в 10 часов вечера. Но все это были пустяки по сравнению с периодом полного лишения чтения.

Я получал из дома книги разнообразного содержания и, в частности, мне доставили Библию. Упоминаю это потому, что, как мне говорили потом некоторые епископы и священники, им в тюрьме чинали затруднения в получении религиозных книг, например Евангелия.

После приблизительно трех с половиной месяцев одиночного заключения я был переведен в общую камеру той же «Внутренней тюрьмы ВЧК». Здесь тоже мне пришлось просидеть несколько месяцев. Остальные насельники нашей камеры менялись довольно часто, и мне пришлось таким образом перевидать много народа.

Тут были и старые тюремные сидельцы-социалисты, побывавшие ранее в «царских» тюрьмах и ссылках. Все они говорили, что прежние условия тюремного-заключения были куда легче нынешних. Были тут и военные, от прапорщика до генерала. Прапорщик попался мне из мелких купцов; он постоянно скулил и жаловался то на условия заключения, то на свою «нервность» и доходил даже до истерических припадков. В частности, помню — то был единственный случай среди заключенных в моей практике — этот физически здоровый молодой человек отказался мыть пол в нашей камере, когда до него дошла очередь. Я был «камерным старостой» и, только подняв на него голос, заставил его проделать то, что делали все мы (кроме больных, за которых, вне очереди, работали здоровые). Наоборот, помню, как мне было трудно не допустить мыть пол камеры старого генерал-лейтенанта Турова (ему было около 70 лет). Когда очередь дошла до него, я ему ничего не сказал и сам стал мыть камеру, как будто очередь была моя. И вот вдруг тот самый хамоватый прапорщик, которого я заставлял мыть камеру в его очередь, вслух заявил, что это «несправедливо». «Почему генерала не заставляют мыть пол в его очередь, а меня заставляют? Теперь нет генералов!» Ничего не подозревавший Туров вскочил со своей койки и начал отнимать у меня грязную тряпку. Вся камера была возмущена прапорщиком, и несколько дней с ним никто не разговаривал. Несмотря на протесты Турова и почти насильно, он был исключен из очереди мойки камеры, как старше 60-ти лет, на этот же раз все (кроме прапорщика) помогли мне домыть пол. Надо сказать, что такого хама, как этот прапорщик, кичившийся своим «демократическим происхождением» (тогда это было выгодно), я среди заключенных военных больше не встречал. Кстати, припоминаю, как он в камере проповедовал справедливость и целесообразность аграрной реформы, по которой безвозмездно отбираются у собственников и распределяются среди «трудящихся» все имения «свыше 100 десятин». Наивный прапорщик на следующий же день сообщил нам (вероятно, проговорился!), что его отцу принадлежит участок в... 98 десятин! За что именно был арестован ЧК этот прапорщик — мне неизвестно; во всяком случае он сидел нe по политическому делу.

Кого только у нас не было! Несколько дней сидели с нами два красноармейца из «заградительного отряда». Это были крестьянские парни. Они простодушно рассказывали, как они отбирали — по службе и в собственную пользу — продовольствие у мешочников, везших его в Москву (за самовольный грабеж их и засадили), и как выколачивали последнее зерно и картофель у крестьян Пензенской губернии. Один из них тут же с возмущением сообщал нам, что ему писали из дому, как у них в Смоленской губернии хозяйничали такие продовольственно-заградительные отряды; наши парни открыто одобряли какого-то крестьянина, убившего нескольких красноармейцев из такого отряда: «Туда им и дорога, с... сынам, народ только грабят!» Я заметил им, что ведь они сами делали то же в Пензенской губернии. «Ну, там дело другое,— убежденно заметил красноармеец,— у них — чернозем, а у нас земля бедная!» Sancta simplicitas!

Как-то ночью я проснулся: на койке рядом со мною. шел разговор шепотом. Один из красноармейцев лежал, а другой сидел у его изголовья. Услыхав, о чем идет речь, я, признаюсь, стал нарочно прислушиваться, притворяясь спящим. «Вот, говорят, всему виною господа... А я вот думаю, господа тоже разные бывают... Во, посмотри наших (речь шла, очевидно, о генерале Турове и обо мне). Господа хорошие... Конечно, землю-то у них отнять следывает...».— «Да, а так пущай себе живут»,— перебил другой красноармеец. «Нет, зачем просто живут,—продолжал первый,—пущай нами управляют. Они умнее нас, это по всему видать, пущай и управляют, а то наши, когда заправлять начинают, одна грубость выходит... ничего не получается... народу даже труднее...» — «Да,— согласился второй,— пущай управляют... Ну, а землю у них беспременно отнять следывает».

К сожалению, в камере еще кто-то проснулся, и красноармейцы прекратили свой разговор.

Сидел с нами несколько дней какой-то «американский гражданин» — еврейский эмигрант в США из Гомеля. Он эмигрировал во время «кровавого царизма», чтобы избежать воинской повинности, а теперь, «услышав о свободе», вернулся обратно, проведать своих... Только у него советская власть, «против которой он ничего не имеет», отобрала все доллары, которые при нем были, да еще почему-то арестовала... «Это мне напоминает царизм!» — говорил новоиспеченный американец. «А при царе у вас отбирали деньги и арестовывали?» — спросил я его. «Нет,— отвечал еврей,— но могли арестовать...» При этом «американец» обращался ко мне всегда «мистер князь Трубецкой».

Появился у нас в камере и француз, ни слова не говоривший по-русски. Как он был рад встретить во мне человека, говорящего на его языке!

Француз говорил: «Я коммерсант, я не занимаюсь политикой. Я приехал в Архангельск заниматься торговлей, как они говорят — «товарообменом»... Они у меня все отобрали... и вот я тут! и, Боже мой, в каких условиях». Бедный француз очень мучился: «Без моей бутылки бордо я ничего не могу проглотить»,— а тут не было не только бордо, но и многого другого, гораздо более существенного. Бедный Л. признался мне, что он, конечно, «как образованный человек» в Бога не верит, но тут, в России, ему так плохо, что... «иногда я читаю молитву. Это мне во всяком случае не может повредить, и потом... кто знает? Я, видите ли, воспитывался в католической семье... Но есть все же вещи, которых я не понимаю. Например, как вы — образованные и богатые — могли жить в этой стране, когда существовала... Франция!» Так многого и не поняв, Л. был уведен из нашей камеры и пропал с моего горизонта.

В один прекрасный день к нам в камеру ввели огромного рыжего пруссака, тоже не говорившего ни слова по-русски. Это был берлинский рабочий, металлург, прошедший войну на Западном фронте солдатом в германской артиллерии. Он был «спартаковец», коммунист по убеждениям. Он, по его словам, принужден был бежать из Германии, где рисковал головой как участник какой-то попытки коммунистического «путча». Бежал он, понятно, в Советскую Россию — рай пролетариата. Тут он был устроен рабочим на какой-то завод, но условия труда и вообще жизни в России вызвали его горячее возмущение. Он не скрыл своих чувств от германских коммунистов, бывших в Москве, и «благодаря этим свиньям», которые на него донесли, был арестован. Через переводчика он «все выложил» следователю ЧК, так как он не может допустить, что настоящие коммунисты могут терпеть такие порядки, какие он видел на своем заводе. Он не сомневался, что его протесты и указания, как и что именно надо исправить, будут услышаны и он будет «триумфирен». Однако время идет, а его даже на свободу не выпускают, а держат на голодном пайке в тесной тюрьме. «Это вы, русские,— говорил мне берлинский рабочий,— привыкли жить в таких условиях, но мы, немцы,— нет... Про здешний рай для пролетариата мне все налгали. Я предпочитаю вернуться в Германию, даже рискуя жизнью...»

Немец наивно и неосторожно наговорил мне столько, что я совершенно убедился в том, что такому коммунисту в Советской России головы не сносить. Я несколько раз убедительно советовал ему придерживать свой язык в критике здешних условий, если он хочет живым вернуться на родину, но не сомневаюсь, что при его характере и импульсивности он все равно не мог внять советам осторожности.

От немца ^спартаковца» я услышал красочные подробности конца войны на Западном фронте и того, что тогда творилось в Германии. Помню, например, его рассказ о том, как его батарея возвращалась из Франции в Германию. На какой-то станции, где долго на запасных путях стоял поезд, он сам и многие солдаты его эшелона, как и он революционно настроенные, присоединились к «народной демонстрации» против местных булочников, «моривших народ голодом». Народ, рассказывал мне спартаковец, захватил нескольких булочников и возил их по городу в «позорной повозке». Потом на площади их заставили каждого съесть по сырой, дохлой крысе (а наиболее виновного — даже живую крысу) и, удовольствовавшись таким наказанием, решили отпустить на свободу. Однако «фронтовые солдаты», и, конечно, в первую очередь сам мой берлинский рабочий, сочли это совершенно недостаточным и, «когда крысы были съедены», растолкали штатскую толпу и с военной энергией тут же на площади повесили всех булочников — «врагов народа»...

Да, подумал я, большевизм в Германии, пожалуй, даже более жесток, чем у нас; у нас просто вздернули бы, не заставив предварительно съесть крыс... Но мой немец еще не кончил своего рассказа, и я увидел другие отличительные черты между нашей и Германской революцией.

«Повесили булочников,— говорил немец,— возвращаемся к своему эшелону и вдруг видим, как толпа штатских выволакивает из вагонов наших офицеров и рвет с них погоны. Эти мерзавцы-штатские спокойно сидели в тылу, когда мы сражались на фронте, а теперь они смеют оскорблять наших офицеров! Мы бросились на их защиту, выбили немало зубов и пустили кровь из носу у этих штатских мерзавцев... Кое-кого из них мы даже убили... это, пожалуй, было нехорошо»,— задумчиво прибавил он.

Да, подумал я опять, это не Россия... У нас солдаты-коммунисты не бросились бы на толпу, рвущую погоны с их офицеров.            

Я не скрыл от немца полного моего несочувствия к их дикой расправе с булочниками и выслушал удивительный ответ, как мне показалось, искренний и отнюдь не иронический: «Что же вы хотите, мы люди необразованные. Мы только и можем действовать «брутально»; вот если бы образованные так делали, вы бы могли их тогда бранить». Вообще, у этого пролетария было удивительное уважение к «образованным». К этой категории он причислял и меня и выражал свои чувства тем, что не допускал меня делать то, что, по его мнению, было не дело «образованных», например, выносить камерную «парашу», когда была моя очередь. «Это не офицерское дело!» —сказал он, огромной сильной рукой выхватывая у меня ручку «параши». «Я не офицер»,— сказал я. Но мой немец с хитрым видом подмигнул мне; знаем, мол, скрываешь!.. «Я знаю, что вы офицер,— сказал он мне как-то позднее,— и меня даже не удивило бы, если ваша фамилия начинается с «фон»... Но не беспокойтесь, я этого никому не скажу. Я понимаю, что это сейчас могло бы вам повредить...» Так и ушел из камеры мой «спартаковец», унеся с собой эту «тайну» про мое «офицерство», унес ее, вероятно, в чекистский подвал для расстрелов.

Назад Дальше