Минувшее - Трубецкой Сергей Николаевич 35 стр.


Много позднее, за границей (должно быть, в 1924 г.) я рассказывал о Щелокове Великому Князю Николаю Николаевичу. Он его отлично помнил и считал «многообещающим офицером». «Вот оказался мерзавец—никак не ожидал!» —говорил Великий Князь.

Полковник Генерального штаба Щелоков был, к сожалению, не единственным, но все же, слава Богу, редким исключением среди тех офицеров, которые пошли или принуждены были пойти в Красную армию. В общей же массе таких офицеров мне пришлось наблюдать интересную эволюцию настроений в связи с победами или поражениями Красной армии на Белом фронте. В начале огромное большинство этих офицеров душой еще были с «белыми» и втайне радовались их успехам. Но чем дальше шло время, тем личные интересы этих офицеров теснее срастались с судьбами «красных», и многие из тех, которые в начале радовались поражениям Красной армии, теперь радовались ее победам: их теперь шкурно страшила победа «белых» и ответственность за сравнительно длительное пребывание в рядах Красной армии. Троцкий как действительно умный человек понимал эту выгодную коммунистам эволюцию настроений среди вкрапленного в Красную армию бывшего офицерства; многие же коммунисты потупее этого не понимали.

Среди заключенных МОКа была еще одна оригинальная группа — иностранцы. Я встретил здесь, помнится, грека, нескольких поляков, эстонцев, итальянца, турка и двух американцев. Один из них был даже старостой нашего МОКа. Это был Ксенофонт Каламатиано. Его предки переселились из Греции в Россию, кажется при Екатерине, а его дед эмигрировал из России в Соединенные Штаты. Сам он родился там и считал себя кровным американцем. Это был интересный и симпатичный человек с большой волей и широкой культурой. Он владел в совершенстве несколькими языками, в частности русским, на котором говорил почти без акцента. Каламатиано прекрасно держал себя и на суде, и в тюрьме. Спасением своей жизни и потом освобождением из тюрьмы и отъездом на родину он обязан всецело своему американскому гражданству, с которым в РСФСР (тогда еще не было СССР) очень считались.

Другой американец, сидевший у нас в МОКе, был инженер Кили, наивный «специалист», приглашенный на огромный оклад консультировать советское правительство по промышленным вопросам. Он, кажется, написал своей жене несколько критических замечаний о виденном в РСФСР и... попал в тюрьму. Отсюда он писал бесчисленные письма Ленину, Троцкому и другим «вождям»; начинались все эти письма двумя словами, выведенными огромными печатными буквами: «Кили в тюрьме!» Помогли ему, однако, не эти обращения, а престиж Соединенных Штатов: Кили был освобожден и уехал в Америку вместе с Каламатиано и другими американцами, арестованными в Советской России.

Очень красочное воспоминание осталось у меня от одного из вождей армянского восстания против турок (к сожалению, я забыл его имя). Во время войны этому армянскому повстанцу, командиру отряда армянских добровольцев, был дан чин русского зауряд-офицера. В тюрьме этот турецкий гражданин и, по его словам, член турецкого парламента носил русскую военную форму, конечно, без погон. Он принадлежал к армянской социал-революционной партии «Дашнакцютюн»; за что он попал в большевицкую тюрьму, мне не известно, но мой армянин постоянно повторял, что «после султанских тюрем» ему никакая тюрьма не страшна...

С невероятно сильным восточным акцентом и с безудержной жестикуляцией рассказывал мне армянин на прогулке о своей родине и о своем прошлом. Это были — по своей фантазии и красочности — почти сказки из «1001 ночи». Мой армянин, судя по его словам, был очень крупный землевладелец и жил в условиях восточного феодализма. Я как-то спросил его, как он примиряет свой «социализм» с положением и бытом крупного феодала, которые ему, видимо, очень нравились. «У нас нэт капыталызма! — с гордым убеждением отвечал мне армянин.— Мужик на моя земля скот пасет, лошадей пасет, земля моя пашет, но нычего нэ платит мынэ». При дальнейших моих расспросах, однако, выяснилось, что «благодарные мужики» отдают моему армянину за пользование его землей половину урожая и половину приплода скота и лошадей. «Весь молодой лошадь и скот ко мынэ пригоняют, я один жеребчик бэру, другой отдаю, одна телка бэру, другая отдаю... Всегда половину отдаю и мынэ нычего нэ платят: у нас нэт капыталызма,— с полным убеждением твердил армянин,— и всэ мужики мынэ любят и мынэ отдают все, что я хочу. Когда я у них живу, я им ничэго нэ плачу. Турки дэньги бэрут, они капыталысты, а мы живем, как сыцылысты...»

Мой армянин с группой «дашнаков» принимал участие в известной попытке захвата Оттоманского банка в Константинополе с политическими целями. Факт этот действительно имел место в 90-х годах прошлого века. Группе вооруженных армянских революционеров удалось захватить Турецкий Государственный банк; они потребовали объявления политической автономии Армении, грозясь, в противном случае, взорваться вместе с банком, содержавшим большие ценности. Банк был оцеплен турецкими войсками, но вмешательство послов Великих держав предотвратило кровопролитие. Турки дали «дашнакам» какие-то неопределенные обещания «рассмотреть» армянские пожелания; «дашнаки», в свою очередь, должны были вернуть захваченное ими здание банка в полной сохранности. Захватчикам — под гарантией послов — была обещана неприкосновенность и возможность проехать в Швейцарию. Однако не доверяя туркам, целая «армия» которых стояла вокруг банка, «каждый дашнак взял за руку свой посланник и показал ему пыстолэт: вэди нас сычас сам на пароход и вэзи в Швэцария! А если турки на нас нападут, смотри — в пыстолэте 7 пуль: пять туркам, шестая тыбе, сэдмая — мэнэ...» Так и прошли «дашнаки» «чэрэз вся армия», сели на пароход и со своими посланниками приехали «в Швэцария»... Только там, мол, «дашнаки» отпустили посланников, а те их очень благодарили за то, что они «взрыв нэ дэлали»...

Теперь мой армянин, как он говорил, мечтал об автономной Армении в составе Советской России... Пока же он сидел в Бутырской тюрьме...

Кроме одиночных камер, в МОКе была еще небольшая общая камера для уборщиков корпуса. Сидели в ней мелкие уголовные, на тюремном языке — «шпана». Они держались совершенно обособленной, тесно спаянной группой. Почти каждый вечер из камеры уборщиков раздавалось громкое хоровое пение под аккомпанемент гармошки. Песни были уголовные, при этом самые пошлые из них. У меня осталось неприятное воспоминание об этих вечерних концертах, профанировавших наши чудные народные и солдатские песни. Особенно тошнотворное воспоминание осталось у меня от этих вульгарно-веселых подвываний под гармошку во время вывода приговоренных из камер смертников. Смерть всегда носит серьезный — иногда трагический — отпечаток, а эти ноты хамского скоморошества бросали на предсмертные минуты приговоренных тень пошлой бессмыслицы.

ВЕРХОВНЫЙ ТРИБУНАЛ РСФСР

Время шло и дело приближалось к нашему суду. Судить нас должен был Верховный трибунал Республики — высший орган советского «правосудия». Обвинителем должен был выступить известный т. Крыленко: тот самый «прапорщик Крыленко», один из главных разлагателей нашей армии, который был большевицким Верховным главнокомандующим после убийства им в Ставке генерала Духонина. Суд наш решено было, видимо, поставить «культурно»—не в виде чекистской расправы в застенке. Нам предложено было обратиться к помощи адвокатов из членов Коллегии Советских правозаступников, которым было разрешено выступать перед советскими судами. Большинство из нас смотрели на предстоящие судебные прения, как на комедию, зная, что все будет решено во ВЦИКе в зависимости от политической целесообразности, как она представится большевицким заправилам, а не от того, что будет выяснено на процессе.

Однако наши родные и близкие пригласили для нас адвокатов. Четырех наиболее серьезно обвиняемых — Щепкина, Леонтьева, Мельгунова и меня, взялись защищать — всех вместе — адвокаты: Муравьев, Тагер и Жданов. Все они были «левых», но не большевицких убеждений, а Жданов, вдобавок, в прежнее время спас на суде от тяжелого наказания одного из наших теперешних судей. Наши родные на все это надеялись. Но хотя наши адвокаты внимательно изучили дело и на суде добросовестно произнесли защитительные речи, я и тогда и теперь думаю, что все их усилия не могли иметь для нас никакого значения. Конечно, с другой стороны, отказ от приглашения адвокатов, после того что нам предложили обратиться к ним, был бы только лишним и ненужным вызовом по отношению к советскому суду. Щепкин и Леонтьев, помнится, смотрели на дело точно так же, как я, но, конечно, никто из нас нашим родным и близким в этом духе не говорил. Если советские власти разыгрывали «комедию суда», мы, в свою очередь, разыгрывали роль «подсудимых», и обе стороны—по разным соображениям — делали вид, что придают «суду» и «судебным прениям» серьезное значение. На самом деле это была, повторяю, только инсценировка, и дело наше решалось не на суде, а политическими властями и вне зависимости от судебного разбирательства.

Как бы то ни было, нам разрешили ознакомиться с нашим «делом» в канцелярии Верховного Трибунала, для чего нас дважды приводили туда под стражей: мне это было очень приятно, так как благодаря этому я мог видеть на улице Мама и Соню, которые, с группой родных и друзей моих товарищей по заключению, дожидались нашего прохода. Потом нам даже дали возможность видеть ближайших родных в помещении канцелярии Трибунала, и я впервые после полугода имел свидание с Мама и Соней. Как я уже говорил раньше, до суда, который мог кончиться нашим расстрелом, я решил скрывать от них, что знаю о смерти Папа. Они обе тоже скрывали это от меня. Это скрывание очень утяжеляло нам свидание, но все же я был ему очень рад. Мама, как всегда в серьезные моменты жизни, сохраняла спокойную твердость и ясность духа. Только несколько натянутое выражение ее лица выдавало скрытое волнение, но голос ей не изменял и тон ее был спокоен, как всегда. Я до сих пор раскаиваюсь в том, что тогда сказал Мама: я заявил ей, что в случае смертного приговора не подпишу прошения о помиловании и прошу ее такого прошения обо мне не подавать, если бы наши адвокаты и предложили ей это сделать. Раскаиваюсь я в этом, конечно, не по существу, но с моей стороны было жестоко так говорить и этим еще обострять ее беспокойство. Ни одним словом Мама не убеждала меня переменить решение.

В канцелярии Трибунала нам дали ознакомиться с показаниями  обвиняемых, но времени было дано так мало, что я далеко не все успел прочитать. Самое интересное для меня — и для многих — было познакомиться с показаниями Виноградского. Очень возможно и даже вероятно, что часть его показаний была ВЧК своевременно изъята из дела. На основании некоторых данных и соображений я думаю, что именно так было сделано. Однако в показаниях Виноградского осталось все же немало образчиков его доносительства и его провокационной работы в камерах тюрьмы ВЧК. «По вашему поручению,— писал, например, Виноградский особоуполно-моченному ВЧК Агранову,— из разговоров (с такими-то заключенными) мне удалось узнать то-то и то-то, но мне, к сожалению, никак не удалось получить у них подтверждение того-то...» (Я не ручаюсь за буквальную точность цитаты, так как не имею в настоящее время показаний Виноградского, но смысл ее передаю правильно.) Бедным Д. М. Щепкин был совершенно убит таким явным и бесспорным доказательством предательства Виноградского и уже не мог спорить против очевидности.

По своему предательству Я. Н. Виноградский занял совершенно исключительное и, к счастью, единственное место в нашем процессе, но в нашем деле, кроме показаний Виноградского, был целый ряд других данных в весьма трусливо-подловатом тоне. В этом отношении, к сожалению, отличились несколько профессоров и приват-доцентов Московского Университета. В том же духе, но смягченно, ввиду публичности выступления, некоторые из них высказывались потом и на суде. К чему вспоминать их имена!..

Если в нашем деле были оставлены следы предательских показаний Виноградского, то, к сожалению, поддельные показания Леонтьева, о которых я говорил выше, были из него полностью изъяты. Впрочем, это совершенно понятно: о чести Виноградского, который теперь был для ВЧК и Верховного Трибунала уже «отработанным паром», заботиться было нечего, подлог же самой ВЧК — дело другое, и надо было избежать оставлять в деле письменные доказательства этого подлога. Что и было исполнено; мне говорить на суде об этой было бы не только бессмысленно, но могло быть даже для нас вредно. Кроме того, как мне было доказать подлог? Адвокаты (помнится, Н. Н. Муравьев) тоже советовали мне об этом на суде не заикаться из соображений целесообразности.

Первоначально наш суд должен был происходить в Кремле, в здании Судебных Установлений (кстати, это здание стоит на месте боярских палат наших предков, Трубецких, и я тогда вспомнил об «иронии Истории»). Потом, почему-то, наш суд перенесли в Большую аудиторию Политехнического Музея. Вероятно, не хотели пускать публику в Кремль, куда ее вообще при большевиках не допускали, с другой же стороны, суд должен был быть «культурный», то есть публичный.      

Ввиду первоначальных — кремлевских — планов нас приказано было перевести на время суда в помещение бывшей кремлевской Кордегардии (под Дворцом). Благодаря этому обстоятельству мне удалось тогда побывать в Кремле, не доступном для простых смертных, и даже провести там два или три дня в арестном помещении при кремлевском карауле.

С небольшим количеством вещей, группой, помнится, в 11 человек, под стражей, мы двинулись через всю Москву в Кремль (с заходом в канцелярию Верховного Трибунала). Остальные наши вещи мы оставили в тюрьме, поручив их надежным лицам. В случае нашего расстрела они должны были постараться доставить их нашим семьям при своих собственных «обратных передачах».

Я с большим удовольствием вспоминаю эту нашу прогулку по Москве. Стоял прекрасный августовский день, какие я особенно люблю. Я думал, что, очень может быть, я все это вижу последний раз в жизни, но я ясно помню, как в то же время я чувствовал себя как-то особенно легко — физически и душевно. Мне приятно и даже весело было видеть знакомые улицы и встречать много знакомых, которые ожидали нас по нашему пути или попадались случайно. Стража не мешала нам раскланиваться с ними, но когда жена Леонтьева попыталась идти по улице рядом с конвоем, ее отогнали. Были и забавные встречи. Так, мы повстречали знакомого некоторым из нас инженера Г., хорошо устроившегося на советской службе. Надо было видеть смущение и явную борьбу на лице бедного Г. С одной стороны, ему хотелось поздороваться с нами, а с другой — страшно комирометироваться знакомством с контрреволюционерами.    Так мы и прошли мимо его подергивающегося в нерешительности лица. Разумеется, никто из нас первый не кланялся, чтобы не «подвести» знакомого, хотя, по существу, никакой опасности мы, конечно, не представляли...

Вдруг Леонтьев, шедший рядом со мною, весело рассмеялся: «Смотри, смотри — У., как жирный заяц, удирает!» Действительно, наш общий знакомый и большой трус У., нечаянно повстречав нас, испуганно бросился в  поперечную улицу и «катил» по ней «жирным зайцем» — сравнение было удивительно меткое...

Наоборот, помню, как мало знакомый нам старик, Н. Н. Покровский (бывший Государственный Контролер, а потом последний министр иностранных дел Импе-раторского правительства), случайно встретив нашу «партию» на Поварской, подошел к самому тротуару, остановился и, сняв шляпу, пропустил нас мимо себя. Покровский сделал это так демонстративно, что один из караульных ему что-то крикнул... «Молодец старик,— сказал мне Леонтьев,— вот бы У. и Г. показать!..»

Так мы дошли до Кремля. Я вошел в него с особенным, трудно определимым, повышенным и радостным чувством.

На башнях Кремля в то время еще красовались двуглавые орлы, смененные теперь красными звездами, которые я, слава Богу, не видел и видеть не желаю. На Спасских Воротах висел еще чудотворный образ Спасителя. Внутри Кремль произвел на меня какое-то странное впечатление, он был как будто еще «необжит» большевиками. Старинные кремлевские Храмы-святыни, Екатерининские «Судебные Установления» и казенная громада Николаевского Дворца стояли, казалось мне, с видом холодного отчуждения от юрких интеллигентов с портфелями под мышкой и вызывающе-«пролетарски» распущенных представителей нового «первенствующего сословия», которые проходили у их подножия... Насыщенная Историей красота и даже импозантная безвкусица Дворца как-то особенно сильно впечатлили мою душу. «Нет,— думал я,— большевики и это — несовместимы!» Тогда я был уверен, что погибнут именно большевики, а не это...

Как я был рад, что Господь привел меня попасть в Кремль! Я совсем не ожидал той силы впечатления, которую получил тогда. Никогда до того кремлевские соборы так меня не захватывали, как в этот раз. Религиозные, эстетические и исторические ощущения переполнили меня: я чувствовал себя, может быть, как никогда, живой частицей Церкви, Народа и Рода, и это чувство прекрасно гармонировало с ощущением моей личности, которая вовсе не растворялась в чем-то более широком, а органически и соборно включалась и жила в нем. Никогда в жизни я не ощущал этого, как тогда, и дни нашего «кремлевского сидения», несмотря на ожидание суда, оставили во мне светлое воспоминание. Я чувствовал, что я здесь, в Кремле, перед судом и, возможно, расстрелом — за верность Церкви, России и лучшим традициям моих Отцов и Дедов. Это сознание подымало и укрепляло меня.

Назад Дальше