– Настоящее время показывают вон те, – объяснила она, указав на циферблат поменьше. – А на тех, – и она хмуро указала на большие часы, которые только что завел отец, – на тех время лондонское.
Вот так я узнала, что, хотя человек не может быть в двух разных местах в одно и то же время, он совершенно точно может быть в одном и том же месте в двух разных временах.
Вскоре после этого отец предложил съездить в Гринвич, туда, «где живет меридиан».
Время по Гринвичу. Эти новые для меня слова звучали как заклинание.
– Меридиан – это линия, с которой начинается время, – объяснял отец. – Он тянется от Северного полюса до Южного и режет Землю напополам.
Впечатление от его слов было таким сильным, а мое детское воображение – таким живым, что реальность не могла меня не разочаровать.
Наше путешествие окончилось на краю большого красивого луга, перед дворцом с величественным фасадом, но я напрасно искала следы узкой пропасти с рваными краями, которая, как мне представлялось, должна была резать Землю.
– Вот и он, – сказал отец и протянул вперед руку, – прямо перед тобой, совершенно прямая линия. Нулевой меридиан.
– Но я ничего не вижу. Здесь же одна… трава.
Он рассмеялся, взъерошил мне волосы и спросил, хочу ли я взглянуть в телескоп Королевской обсерватории.
Мы много раз добирались по реке до Гринвича в те месяцы, когда умирала моя мать, и каждый раз на борту парохода отец учил меня читать – слова в книгах, течения в реке, выражения лиц попутчиков.
Он учил меня определять время по солнцу. Этот огромный огненный шар в небе всегда воспламенял воображение людей, говорил он, «ведь он дает не только тепло, но и свет. То, чего особенно жаждут наши души».
Свет. Я пристрастилась наблюдать за ним в кронах деревьев по весне, замечая, как нежная молодая листва становится прозрачной в его лучах. Я видела его в тенях, которые он отбрасывал на стены; в звездной пыли, которой он присыпал воду; в кружевах кованых оград, которые он выводил на земле. Мне хотелось коснуться его, этого магического художественного инструмента. Подержать его на кончике пальца, как я держала крошечные детали в мастерской отца.
Пленение солнечного света стало моей целью. Я придумала, как это сделать: нашла небольшую жестянку с откидной крышкой, выбросила из нее содержимое и, взяв у отца молоток, несколько раз проткнула ее сверху гвоздиком. Потом вынесла устройство на улицу, поставила в самом солнечном месте и стала ждать, когда крышка раскалится как следует. Увы, когда я открыла коробку, сверкающего пленника внутри не оказалось. Передо мной были ржавые стенки и старое жестяное дно.
Миссис Мак любила говорить: у нас коли дождь, так уж ливнем, – причем имела в виду отнюдь не погоду, как мне сначала казалось, а превратности судьбы и их манеру приходить не поодиночке, а скопом.
После смерти матери несчастья действительно хлынули на нас с отцом как из ведра.
Во-первых, кончились наши поездки в Гринвич.
Во-вторых, стал чаще появляться Иеремия. Он был в некотором роде другом отца – оба выросли в одной деревне. При жизни матери он тоже у нас бывал, но редко – отец время от времени брал его в помощники, когда ему заказывали починку больших вокзальных часов; но я и тогда знала, точнее, чуяла, как это часто бывает с детьми, что каждое появление Иеремии вызывает между родителями напряжение. Помню, как отец примирительно бормотал что-то вроде: «Бог не был щедр к нему, но он старается» или «Он хочет как лучше» – и напоминал матери, что, хотя Иеремия был многим обделен от рождения, «парень он добрый, и предприимчивый к тому же».
И здесь он не ошибался: Иеремия не упускал ни одной возможности, которая открывалась ему. Кем он только не побывал: и старьевщиком, и красильщиком, а однажды крепко уверовал в то, что его путь к богатству лежит через торговлю вразнос «Ароматическими леденцами Стила», среди предполагаемых достоинств которых числилось даже «впечатляющее увеличение мужской силы».
Когда мать умерла и отец стал все глубже погружаться в пучину горя, Иеремия начал выводить его, чтобы «развеяться»: уйдя после полудня, они возвращались уже в темноте, причем отец почти спал, повиснув на плече друга. Тогда Иеремия оставался ночевать на диване в гостиной, чтобы «выручить» нас уже с самого утра.
Скоро отцу стало нечем заполнять свои дни. У него тряслись руки, и он потерял способность подолгу заниматься чем-то одним. Чем меньше у него становилось заказов, тем больше он горевал. Но Иеремия всегда был тут как тут, готовый поддержать друга. Он убедил отца в том, что нечего ему терять время и размениваться на разные там починки – надо бросить все силы на завершение Таинственных Часов; когда отец их закончит, Иеремия станет его агентом, вместе они продадут изобретение и уж тогда заживут как короли.
Когда наш квартирохозяин потерял наконец терпение, именно Иеремия через свои связи помог отцу найти те самые две комнатенки в доме, который жался в тени колокольни Святой Анны. Похоже, у него и впрямь было великое множество разных знакомств, он всегда был в курсе всех событий и постоянно «обделывал» какие-то дела. Именно Иеремия занимался продажей отцовских патентов, и он же уговаривал меня не бояться, когда в нашу дверь и днем и ночью стучался судебный пристав, с криками требуя возвращения долгов; у него есть один знакомый, который держит в Лаймхаузе игорный притон, заявил он как-то раз. Надо бы отцу туда наведаться: чуть-чуть везения – и его дела снова пойдут на лад.
А когда отец стал все ночи проводить в пивной на Нэрроу-стрит, лишь под утро приволакиваясь домой, где с трубкой в зубах сидел за пустым верстаком, и когда он продал последние пружинки и заклепки, чтобы заплатить карточные долги, все тот же Иеремия печально покачал головой и объявил:
– Эх, не везет твоему старику, крупно не везет. Сроду не видал, чтобы несчастья так льнули к человеку.
Пристав продолжал приходить, но отец не обращал на него внимания. У него появилась новая мания – Америка. Его помутившемуся от пьянства уму идея уехать за океан казалась абсолютно здравой. Оставим здесь несчастья, горе и тоску, а там заживем новой, радостной жизнью.
– Там столько земли, моя маленькая птичка, – говорил он, – и она вся согрета солнцем. И реки текут чистые, а поля можно пахать без страха, что твой плуг вывернет из земли давнишние кости.
Он продал последние платья матери, украшения, которые берег для меня, и купил нам обоим самые дешевые билеты на ближайший пароход до Америки. Мы уложили вещи – их было не много, по одному чемоданчику на каждого.
Неделя, на которую был намечен наш отъезд, выдалась холодной, шел первый снег, а отцу втемяшилось, что перед отъездом нам надо запастись монетами. И мы что ни день спускались к реке, где недавно как раз затонуло грузовое судно: в прибрежной грязи всякого, кто не ленился наклониться и покопаться в ней, ждал приз. И мы наклонялись и перекапывали грязь с утра до ночи, и в дождь, и в слякоть, и в снегопад.
Искать монеты в грязи – занятие утомительное, но однажды вечером я почувствовала себя совсем разбитой. Мокрая с головы до ног, я рухнула на матрас и не могла встать. Голова закружилась, руки и ноги заломило, кости сделались тяжелыми и холодными, как куски льда. Лоб горел, зубы стучали, мир вокруг померк так стремительно, будто перед ним опустили большой темный занавес.
Я куда-то плыла, точнее, меня несло, как шлюпку по бурному морю. Иногда до меня доносились голоса отца и Иеремии, но лишь урывками, а остальное время я проводила как бы в театре картин – ярких, причудливых и необыкновенно разнообразных, – которые показывал мой мозг.
Лихорадка сжигала меня, комнату заполняли тени и косматые чудовища; они метались по стенам, пялились на меня своими безумными глазищами, протягивали ко мне когтистые лапы, хватались за простыни. Я металась, увертываясь от них, постель промокла от пота, мои губы шептали беззвучное заклинание, которое, видимо, казалось мне особенно могущественным.
Иногда сквозь бред я различала слова, пронзавшие его, как раскаленные иглы: «Доктор… лихорадка… Америка…» Знакомые слова, когда-то в них заключался смысл.
А потом я услышала голос Иеремии:
– Тебе надо уезжать. Пристав вернется и на этот раз посадит тебя в тюрьму, если не сделает чего похуже.
– Но девочка, моя маленькая птичка – она же не может ехать сейчас.
– Оставь ее здесь. Пришлешь за ней, когда устроишься. Я знаю людей, которые не откажутся приглядеть за ребенком за небольшую мзду.
Легкие, горло, мозг – все загорелось, когда я силилась прокричать: «Нет!» – но сорвалось слово с моих губ или нет, не могу сказать.
– Но она же моя.
– Тем хуже для нее, если судья решит, что за свои долги ты должен расплатиться головой.
Мне хотелось кричать, хотелось вцепиться в отца и не отпускать, чтобы никакая судьба не разлучила нас. Но все напрасно. Чудовища снова утянули меня вниз, в глубины лихорадки, и больше я ничего не слышала. День перешел в ночь; мою хрупкую лодочку опять унесло в бурное море…
Больше о том времени я ничего не помню.
А потом наступило утро, яркое, солнечное, и первое, что я услышала, – голоса птиц за окном. Но это были не те птицы, что приветствуют наступление утра здесь, в Берчвуд-Мэнор, и не те, что вили гнездышки под карнизом дома в Фулэме, где я жила с папой и мамой. Здесь была форменная какофония, птицы орали, вскрикивали и хохотали, и языки их представлялись странными моему слуху.
Ударил церковный колокол, и я тут же его узнала: звонили у Святой Анны, но даже знакомый звук казался теперь каким-то другим.
Я была как потерпевший крушение матрос, которого море выбросило на незнакомый берег.
И вдруг раздался голос, чужой, женский:
– Она просыпается.
– Папа, – хотела сказать я, но в горле у меня было так сухо, что вышло одно шипение.
– Ш-ш-ш… тихо, тихо, – сказала женщина. – Все хорошо, тихо. Миссис Мак здесь. Все будет хорошо.
Я с трудом открыла глаза: надо мной нависла чья-то массивная фигура.
За ней, на столике у окна, стоял мой чемоданчик. Кто-то открыл крышку и вынул из него всю мою одежду, которая аккуратной стопкой лежала рядом с ним.
– Кто вы? – выдавила я.
– Миссис Мак, конечно, а вот этот паренек – Мартин, а вон там Капитан. – В ее голосе слышалось добродушное нетерпение.
Я обвела комнату глазами, быстро вбирая в себя незнакомую обстановку и людей, о которых она говорила.
– Папа? – У меня потекли слезы.
– Ш-ш-ш. Ну-ну, девочка, нечего тут сырость разводить. Ты прекрасно знаешь, твой папа уехал в Америку и пришлет за тобой, как только устроится на новом месте. А пока он попросил миссис Мак приглядеть за тобой.
– Где я?
Она засмеялась:
– Ну, деточка, ты даешь! Дома, конечно. И кончай реветь, а то вдруг ветер переменится и попортит твою хорошенькую мордашку.
Так я родилась во второй раз.
В первый раз я появилась на свет у моих родителей, в нашем уютном фултонском домике, свежей летней ночью, когда полная луна высоко стояла в небе, звезды светили ярко, а река сияющей серебристой змеей струилась за окном.
Во второй раз, в возрасте семи лет, я родилась у миссис Мак, в ее доме над лавкой, где торговали птицами и птичьими клетками, в закоулке Ковент-Гардена, известном как Севен-Дайелз.
Глава 6
Придя с работы, Элоди застала миссис Берри в саду, среди дельфиниумов и мальв. Дверь прихожей была широко распахнута, и Элоди увидела свою престарелую домохозяйку, занятую осмотром растений. Ее всегда поражало, как старая дама, неспособная отличить бубны от червей без очков с линзами толщиной с донышки от бутылок, отлично видела малюсенькую тлю на цветочных бутонах.
Элоди не стала сразу же подниматься к себе наверх, а прошла через прихожую, мимо старинных часов миссис Берри, все так же терпеливо, как в дедовские времена, отмечающих минуту за минутой, и встала на пороге.
– В чью пользу счет?
– Мерзавки, – тут же откликнулась миссис Берри, снимая с листа жирную зеленую гусеницу и издали показывая ее Элоди. – Хитрые чертовки, а прожорливые до чего, жуть. – С этими словами она опустила преступницу в старую банку из-под джема, где уже извивались другие. – Выпьешь чего-нибудь?
– С удовольствием.
Элоди опустила сумку на бетонное крыльцо и шагнула в пронизанный летним солнцем сад. Вечер пятницы как-никак, не грех и расслабиться немного, за выходные она наверстает все, что обещала Пенелопе.
Миссис Берри поставила банку с зелеными вредительницами на изящный кованый столик под яблоней и пошла на кухню. Для дамы восьмидесяти четырех лет ее походка была на удивление упругой, что она сама объясняла отказом получать водительские права.
– Эти жуткие вонючие машины! А как они носятся! Страх. Лучше пешком ходить.
Она появилась снова, неся в руках поднос с кувшином апельсиновой шипучки. В прошлом году миссис Берри со своей группой по обучению живописи побывала в Тоскане, откуда вывезла пристрастие к коктейлю апероль-спритц. Наполнив до краев два бокала, она протянула один Элоди:
– Салюте!
– Ваше здоровье.
– Сегодня я отослала ответ на приглашение на твою свадьбу.
– Отличная новость. Очко в мою пользу.
– И подумала над тем, что я буду читать. У Россетти есть одно чудное стихотворение – похоже на ткань по эскизу Морриса, сплошь павлины, да райские плоды, да бирюзовые моря…
– Звучит чудесно.
– Но тривиально. Слишком просто для тебя. Я предпочитаю Теннисона. «Ах, если бы я стал любим тобой, ничто меня сломить бы не смогло: ни смерть, ни бытие, ни даже зло, свершенное на всей Земле большой»[4]. – Улыбка блаженства выступила на ее губах, сухонькая ручка легла на сердце. – О, Элоди, сколько в этом правды! И свободы! Какая это радость – освободиться от страха перед жизнью благодаря простому знанию любви.
Элоди энергично кивнула, поддакивая старушке:
– Да, это прекрасно.
– Ты согласна?
– Есть только одна маленькая проблема: неизвестно, что мать Алистера скажет по поводу свадебного текста, в котором жизнь описывается как зло, от рождения до смерти…
– Ба! А ей-то какое дело?
– Да, в общем-то, никакого, наверное.
– Стихотворение тут вообще не главное. А главное в том, что, какое бы зло человеку ни встретилось в жизни, быть любимым – значит быть под защитой.
– Вы правда в это верите?
Миссис Берри улыбнулась:
– Я никогда не рассказывала тебе, как познакомилась с мужем?
Элоди покачала головой. Мистер Берри скончался еще до того, как она заняла квартирку на верхнем этаже. Конечно, она видела его снимки, много снимков, и с каждого радостно улыбался человек в очках, с венчиком седых волос вокруг гладкой лысой макушки; в квартире миссис Берри не было стены, шкафа или комода, откуда не глядело бы его лицо.
– Мы были тогда детьми. Его фамилия была Бернштейн. В Англию он приехал в самом начале второй войны на поезде из Германии. Были такие поезда, киндертранспорты, слышала? Мама с папой захотели взять такого ребенка к нам в семью, подали заявление, и в июне тридцать девятого нам прислали Томаса. До сих пор помню, как он у нас появился: мы открыли дверь, а он стоит, один, ножки тоненькие, потертый чемоданчик в руке. Забавный, глаза и волосы черные, и ни слова по-английски. Но вежливый такой. Сел за стол, терпеливо съел капусту – мама хотела изобразить что-то вроде зауэркраута, – а потом родители повели его наверх, в комнату, которую приготовили специально для него. Я прямо глаз не могла от него оторвать – ведь я столько раз просила у папы с мамой братика, а в стене между его комнатой и моей была небольшая дырка, мышиная нора, заделать которую все никак руки не доходили. Вот я и повадилась подглядывать за ним через эту нору и так узнала, что вечером он ложится в кровать, куда его укладывает мама, а ночью, когда в доме все стихает, берет подушку, одеяло и идет спать в шкаф. Думаю, тогда я его и полюбила. Когда он приехал, у него была с собой фотокарточка, вложенная в письмо от его родителей. Позже он рассказал мне, что его мама зашила их в подкладку его курточки, чтобы не потерялись в дороге. Она была с ним всю жизнь, эта карточка. На ней его родители, молодые, нарядные, а между ними он, маленький и веселый, и никто из них еще не знает, что их ждет впереди. Они умерли в Аушвице, оба. Мы это потом узнали. Как только мне исполнилось шестнадцать, мы поженились и вместе поехали в Германию. Война кончилась, но там еще царила неразбериха и столько всего было страшного. Но он был очень храбрым. Я все ждала, когда у него наступит шок от потери. И потом, когда мы узнали, что у нас никогда не будет детей, и когда его друг и деловой партнер надул его и мы едва не разорились, и когда у меня нашли рак груди… он всегда был очень храбрым. Гибким, я бы сказала; кажется, у французов это называется du jour – светлый. Не то чтобы он ничего не чувствовал – я много раз видела, как он плачет, – но он всегда как-то справлялся и с разочарованием, и с горем, и с трудностями; падал, снова вставал и скрепя сердце шел дальше. И он не был дурачком, который не замечает зла; нет, он прекрасно знал, что жизнь несправедлива по сути своей. Единственное, что придает ей видимость справедливости, – это та неразборчивость, с которой она раздает тумаки: никого не щадит, правда, одним достается больше, а другим меньше. – Она еще раз наполнила бокалы. – Я говорю это тебе не потому, что мне пришла блажь пройтись по дорожкам сада своих воспоминаний, и не потому, что я хочу в чудную летнюю пятницу нагнать на молодую подружку тоску накануне свадьбы; я просто… хочу, чтобы ты поняла. Чтобы ты ощутила, какой это целительный бальзам – любовь. И что значит одна жизнь на двоих, когда вокруг этих двоих как будто вырастает стена и ничто за ней их уже не пугает. Потому что наш мир – торжище, Элоди, и хотя жизнь, конечно, прекрасна и удивительна, в ней есть и зло, и несправедливость, и боль.