Или – посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр – власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?
Но тут получилось – и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.
Теперь дело осталось за одним – хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!
Потеснили конями народ, и эскадроны встали – один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба… Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось соленопадское начальство.
Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:
– Кто здесь будет старший по гражданской власти?
– Я буду! – громко ответил Брусенков. – Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!
– Здорово, Брусенков! – протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: – Здорово, соленопадские!
Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное – победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!
Прошелся Мещеряков по крыльцу туда-сюда. Он будто бы себя видел со стороны, оттуда, с площади.
Глаза у него голубые, в кругловатых веках, розовые губы чуть припухшие. И глаза и губы на ребячьи смахивают, кожа на лице розовая – загар ее никогда не берет. Из-под светлой мерлушковой папахи выбивается волос с рыжинкой, а усики темные. Невысокий, но крепкий, ловкий мужик, а еще – радостный. Это Ефрем о себе знал: когда ему хорошо, когда он про себя знает, что не сплоховал, – на него и людям глядеть радостно, а у баб – у тех сердце вовсе замирает. Война войной, кровь кровью, горе горем, но и осанка, и хромовые сапоги на главнокомандующем – дело тоже не последнее!
Ну вот, на вид соленопадцы Мещерякова узнали. Не то что глазами – вроде даже руками он каждому дал себя пощупать.
Теперь надо было подать голос, сказать слово. Дело уже труднее. Но – начинать надо. Начинать, не опаздывать. Как в бою: есть первый успех – развивай его и закрепляй, не мешкая.
А голос у Мещерякова был тоненький.
Крикнуть, команду подать – это получалось, а вот речи – дело не мужицкое, интеллигентное дело, должно быть, поэтому оно и не давалось ему никак. А тут, на площади, речь была ему особенно не к месту потому, что он хоть и слегка, а лысый был. Тридцать лет, а сзади лысинка, о ней никак не забудешь. Тут недавно один мужик, и не то чтобы сволочь, а все-таки сказал ему, будто у бобылей лысина растет спереди, а у бабников – сзади.
Произносить же речь в головном уборе тоже плохо, к народу непочтительно. В строю, перед солдатами, – там еще можно в шапке говорить, мало ли что между мужиками бывает? Там – строй. Подчинение. И то большой начальник, полковник или даже генерал, когда хочет к строю без команды речь сказать, и то, бывает, шапку скидывает.
Но говорить в головном уборе перед народом, перед женщинами, перед стариками?
И Мещеряков вот что придумал.
– Товарищи! – крикнул он и потянулся будто к папахе, хотел ее сбросить, но повременил. – Товарищи, вот я к вам обращаюсь со словом…
Молчание тянулось долго. Мещеряков глядел на людей серьезно, они серьезно глядели на него, а потом он вдруг весело, хитро так усмехнулся и сказал Куличенке:
– Говори за меня, комиссар! У меня, товарищ, горло шибко узкое, – снова сказал он на площадь и еще назад покосился. Там, позади, девица находилась в ситцевом платьице – писарша, и притом молоденькая. Перед нею лысиной красоваться Мещерякову ничуть не хотелось. – Значит, туда что идет, внутрь, сказать, – то не задерживается, ну а обратно почто-то туго! Вот комиссар при мне, он для того и есть – говорить с народом! Исполни свою должность, комиссар!
Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась – принял народ шутку.
Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:
– Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.
Но сам речь держал долгую – о Красной армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого – погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.
Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:
– И правильно! Я с этим согласный!
А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял – брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он вообще-то неизвестно был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.
Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.
– Всем понятно или кто будет вопросы ставить? – спросил он.
– Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!
Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:
– Что происходит?
– Суд идет!
– Засудили уже! – ответили ему дружно, радостно ответили.
– Кого судите? За что?
Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова – сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.
– А сам – вернулся? – удивился Мещеряков. – Ты гляди – интересно как! – Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. – Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу – или это можно?
– Разные они у меня выросли, – сказал Власихин. – Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки…
– Сколько же годов тебе, Власихин Яков?
– Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий…
– Ну а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого – за белых или за красных? В семьдесят годов – кого бы ты выбрал?
– Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, – в любое время пошел бы за красных!
– А приговорили тебя – расстрелять?
– Так точно, приговорили…
Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились… До того было тихо!
– Ну, народ, все! Посудили – и хватит, – сказал Мещеряков. – Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. – Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: – Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!
Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался – что это такое?
– Товарищ главнокомандующий! – сказал Брусенков. – Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.
Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.
– А когда так, – ответил он, – по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!
С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:
– Слушаю, товарищ Мещеряков!
– Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!
– Слушаюсь, товарищ Мещеряков!
– Все! – сказал Ефрем. – Теперь старик уже не подсудный – добровольно вступивший в ряды народной армии – вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны – двести тридцать три конных – квартирами, пропитанием и фуражом. – И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. – А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!
Глава третья
Сено было недавно в стог сметано – трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.
И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.
В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.
Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав… То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся – ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой… Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.
Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.
Казалось, еще чуть – и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну… И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: «Чую прах чей-то… и жизнь чью-то…» После – уснет.
Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.
Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.
Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.
Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее – совсем будто бы короткая. До нее – вдруг казалось – не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко – куда легче, чем старшие двое… Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.
Объясняет – ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.
А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.
И – удивительно – из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..
Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная – и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.
– Спаси меня, Ниночка! – шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: – Виновата я – родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата – не знаю кто! А если и я – спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь – я жизни не выдержу, я всех прокляну – и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и Господа Бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..
А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну – вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды…
Впервые – весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.
Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.
На выезде из села остановили ее колчаки.
И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.
– Ироды треклятые! – завопила отчаянно. – Ребятишек делать, так мастера вы, а растить – нету вас! Некогда вам – войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать – и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!
Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала – старую уже, надорванную кобылу, – и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился…
Въехали в лес – Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.
И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем…
Но сколько же можно судьбу испытывать?
Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?
Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?
И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают – вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!
– Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! – шептала Дора во тьме. – Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!
И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял…
В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить. Могла бы…
Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.
И он от войны ушел бы. Все может быть – ушел бы.
Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще – отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком – не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то…
Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж – уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.