— Двое полицейских нас обогнали. Спешно куда-то скакали. А вслед за ними почтовая подвода под охраной, с солдатом, — добавила Маша, переглядываясь с Катей и как бы получая ее согласие на этом и закончить сообщение отцу о встрече на тракте. О том, как Карпухин велел их подвезти, рассчитывая, по-видимому, в Семилужках устроить увеселение, девушки рассказывать не стали: было в этом что-то недостойное, скабрезное.
— Пиши — пропало!.. Тут по Сибирскому тракту по такие дела делались. Караваны с золотом грабили.
И шито-крыто до сей поры. А уж сумки-то с сиротскими деньгами найдут где запрятать. — Лукьянов усмехнулся. — Гм, двое полицейских! Хвати, так они, эти полицейские, в доле с варнаками… Нашли кого граоить, будь они прокляты! Пусть эти деньги сирот и вдов встанут у них поперек горла!
"О, да он в гневе беспощаден!" — с искоркой удовлетворения подумала про себя Катя, заметив, как разноцветные глаза Лукьянова сощурились, словно у кота, и засверкали в сумраке каким-то металлическим отливом.
— Ты вот меня про деревню спрашивала, Катя: поднимется ли, дескать? — помолчав, заговорил Лукьянов, озабоченно морща лоб и постукивая длинными пальцами о столешницу. — Шибко трудное это дело.
Лучшую силу взяла война. Заколыхалась деревенская жизнь, и теперь ничем не остановить эту тряску. Уляжется само по себе — ладно, а не уляжется другим временам придет начало. Коренное с места стронулось, — как бы заключая свою мысль, прихлопнул ладошкой о стол Лукьянов.
Кате хотелось спросить Лукьянова, в чем ему представляется выход деревни из встряски, о которой он сам заговорил, но дверь широко открылась и на пороге показалась Татьяна Никаноровна, да не одна, а с какимто мужиком позади.
— К тебе, Степан, вон от старосты, посыльный, — сказала Татьяна Никаноровна и отступила от двери в сторону.
Посыльный был с батожком в руках, в тулупчике под опояской, в черных пимах, в шапке-ушанке, надвинутой на заросшее бородой морщинистое лицо. Лукьянов встал, шагнул навстречу, пригласил посыльного присесть, но тот замахал рукой, дребезжащим от старости голоском сказал:
— Нет, нет, Степаха, побегу. Староста велел вечером обойти всех. На сборню поутру. И не вздумай не прийти. Загрызет он меня.
— А чего он собирает-то? Опять царю солдаты понадобились? — спросил Лукьянов. Он и предположить не мог, что не староста, а сами мужики, противники старосты, подослали старика с этим наказом.
Посыльный закрутил головой:
— И не спрашивай! Велел прийти, и все.
— Ну а писарь-то неужто ничего не пояснил?
— Писарь-то? Пояснял. Сказывают, будто Кондрата Судакова с бабой и ребятишками на судьбище выводят.
— Чем они провинились? — спросила Татьяна Никаноровна, переглядываясь с Машей и Катей.
— Рыбу, сказывают, в недозволенном месте ловили.
— Как это так? Что это за недозволенное место?
Бариново, что ли? Вроде помещиков у нас нету, — сказал Лукьянов, но посыльный замотал головой и поспешил уйти.
— Не подведи, Степаха. Съест староста живьем, — бормотал старик, постукивая батожком и осторожно прикрывая за собой дверь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
"Сборная" размещалась в пустом доме Калистрата Лычкова. Таких "бросовых" домов в Лукьяновке было уже около десятка. Война делала это просто. Хозяин погибал на фронте, а хозяйка с малолетними детьми и древними стариками, стиснутая беспроглядной нуждой, отправлялась мыкать горе куда-нибудь поближе к родне, а то и в город. Какую бы цену ни вздумала назвать хозяйка за дом, даже самую пустяковую, покупателей все равно не находилось. Дома бросали, как самую ненужную ветошь, и если что-то платили за них, то платили сами же жившие тут. Платили слезами. Чем больше лет было прожито в доме, тем горше было расставание с ним, тем круче были замешены на солях печали горькие слезы, тем больше лилось их…
Дом солдатки вдовы Нелиды Лычковой просторный, как сарай. Срубленный в свое время на четыре угла, он внутри был перегорожен тесовой переборкой. Нелида вот уже два года как уехала на шахты. Сказывали, что там на мужской, тяжелой работе можно хоть заработать на кусок хлеба. А тяжести не пугали ее, лишь бы получить что-нибудь на пропитание.
Дом приспособили к нуждам "обчесава". Староста велел выломать переборку, смастерить из плах и чурбаков скамейки, протапливать изредка, чтобы не завелась в нем плесень…
Уж как староста таил, о чем пойдет разговор на сходке, но еще вечером все узналось. И мужики, и бабы, и старые, и малые были взволнованы предстоящим сходом. Слыхано ли, чтоб за ловлю рыбы на омутах выводили на судилище? Нет, такого в Лукьяновке еще не случалось. Правда, прежде бывало, когда сход разбирал проступки односельчан. Лукьянов не один год жил на свете, помнил все эти случаи. Однажды вывели на еход Платона Охотникова с сыном Савкой за злостное хулиганство. И отец и сын не пропускали ни одного праздника, чтоб не учинить драку. Доходило до увечий. Напившись до потери сознания, они отправлялись в "Полтаву" новосельческую часть села и тут так нахально вели себя, что пришельцы из Полтавской, Смоленской и Могилевской губерний хватали их за грудки. "Эй, земляки! "Сибирь" бьют!" — орали они благим матом.
Их связчики только этого и ждали. Ватага парней из "Сибири" врывалась к новоселам, и начиналась свалка…
Лукьянову чуждо было это деление на "своих" и "чужих". Он видел, что и те и эти хлебают нужду из одного корыта. Бросался он в самую гущу схватки, чтобы усмирить одичавших мужиков. Удавалось это не сразу и чаще всего с применением силы. Лукьянов был силач, да и ловок, как прирожденный стрелок. Поначалу он пытался утихомирить мужиков словами, но это только подливало масла в огонь. Как-то раз парни с "сибирских" улиц села огрели Лукьянова стяжком поперек спины, посчитав его заступником новоселов. Вот тут-то и вознегодовал Степан! Он надел кожаные рукавицы и принялся расшвыривать драчунов без различия, чей край они защищают — "сибирский" или "новосельческий". С той поры, стоило только возникнуть драке, бабы бежали к Лукьянову: "Спаси, Степан, от смертоубийства!" Лукьянов шел. Но, еще завидев его, драчуны разбегались кто куда мог, зная, что от Степанова кулака пощады ждать не придется. Случился, правда, у Лукьянова один раз пренеприятный казус: не рассчитав силы удара, он так хватанул мужичка из своей "сибирской" стороны, что хрустнули у того ребра. Лекарь из волости определил перелом трех ребер, забинтовал мужичка, велел лежать не меньше шести недель, чтоб сросся перелом. Мужикова родня попробовала жаловаться, ездила к адвокату в город, но тот оказался разумным человеком, сказал: "Хорошо, что ребра. Мог бы Лукьянов и голову снести. Старался не ради себя — мир да покой на селе устанавливал. Пойдете против Лукьянова — все село за него горой станет". Оно так бы и случилось, да только притихли после этого возмутители, решили, что адвокат говорит чистую правду, лучше уж молчать, чем собственную вину на другого сваливать.
…Сход "обстрамил" Платона с Савкой последними словами. Под конец встали они на колени, дали клятву бросить свою привычку. Сход предупредил: оступятся хоть единый раз — не жить им в Лукьяновке, сами не уйдут, принудят их к этому: избу по бревнышку раскатают, ворота жердями забьют, огород мусором завалят…
И еще помнил Лукьянов, как вывели на сход Кондрата Забабурина с тремя сыновьями и двумя дочерьми. А повод был такой: раньше условленного срока Кондрат с детьми проник в общественный кедровник и в великой тайне от односельчан начал шишковать. Семь кулей чистого ореха спрятал он в буераке, шишку бил только по ночам, обрабатывал ее в землянке, провеивал орех вдалеке от кедровников. И все же попался! Один из сыновей, выйдя на гуляние, прихватил в карманы несколько горстей свежих орехов угостить свою симпатию. А девушка, видать, оказалась запасливой: мало того что грызла с милым во время гуляния, маленькую толику затаила, завязав в носовой платок. Утром дома платок возьми да развяжись. Орешки усыпали пол.
Отец взглянул и сразу понял: кто-то бьет орех, хотя сигнала староста еще к этому не давал. "С кем шурымуры разводила?" — строго спросил отец у дочери. Та таиться не стала: "С Трошкой Забабуриным, тятя. Сватов он по осени обещает заслать", — сказала дочь. "Что будет по осени, узнаем, а вот то, что Забабурины орех втайне, от общества промышляют, это мне ясно". Отец собрал с полу орехи, оделся и, ни слова не говоря, вышел. Через час-другой гудела Лукьяновка. К вечеру возле церкви собрался сход. Забабурины стояли на коленях перед мешком чистого, отливавшего светло-коричневым глянцем ореха, пришибленные позором. Приговор был неумолимым: орех изъять, средства, вырученные от сбыта его, передать на нужды церкви, лишить на три года Забабуриных права промышлять орех наряду со всеми в лукьяновских кедровниках. Кондрат Забабурин заголосил по-бабьи, начал просить снисхождения у сходки, но смягчить приговор ему не удалось.
Лукьянов был тогда в числе самых непоколебимых.
Знал он, что только строгостью можно сохранить богатство лесов. Дай махонькую поблажку — растащат мужики кедровые леса, обнажат земли, оставят зверя без корма.
Сейчас Лукьянов переживал сильные сомнения. Он встал затемно, беспокойно прохаживался по прихожей, курил.
Татьяна Никаноровна заметила, что муж очень обеспокоен, сказала:
— А что ты за них, за Судаковых, переживаешь?
Не ты общественные порядки нарушил. Пусть Кондрат сам отвечает.
— Да было бы за что отвечать, мать, — уклончиво сказал Лукьянов.
— А можно, Степан Димитрич, мне… к примеру, мне, вот посторонней, побывать на вашей сходке? — с какой-то виноватой ноткой в голосе нетвердо спросила Катя, давно уже наблюдавшая из-за двери горницы за всем, что происходит в доме.
— Да что ты, Катюша! Что ты, милая! Там таких скверных слов наслушаешься, что уши повянут. Не девичье это дело, — с пылом сказала Татьяна Никаноровна и разбросила свои хлопотливые руки, как бы стараясь защитить Катю от ее поспешного, необдуманного желания.
"Ну точь-в-точь на ссыльных смахивает, которые у меня на постое жили. Для них, бывало, сходка как праздник — так туда и рвутся", — подумал Лукьянов, присматриваясь к подружке своей дочери пристальными разноцветными глазами.
— Слов-то наслушаешься всяких! А только если интерес к нашей деревенской жизни имеешь, то будет к месту! А сходить, почему же! Сходи! Там нонче небось некоторые семьями придут. Судьбище! Моих вон не подымешь, а других и зазывать особо не надо. — Лукьянов повернулся к жене: — Не останавливай ее, Таня, да и не пугай. Страшного ничего не вижу.
— Мы вместе, папаня, с Катей придем, — послышался Машин голос. Она стояла у двери горницы в пестром халате, в чирках на босу ногу, сладко потягивалась.
— Вот тебе, на тебе! Еще одна сыскалась! — всплеснула руками Татьяна Никаноровна. И все дружно и весело рассмеялись.
— Ну, коли так, умывайтесь — и за стол! — Татьяна Никаноровна схватила сковородник, и ее руки замелькали около чела жарко пылающей печки.
Через полчаса Лукьянов ушел. Спустя некоторое время собрались и девушки.
— Ты вот что, Марья: если станет невмоготу от мужицких словес — их ведь все равно не переслушаешь, не торчи там, — наказала дочери Татьяна Никаноровна.
— Да уж как-нибудь сообразим, маманя! Не трехлетние мы с Катей! отмахнулась Маша.
Около дома Нелиды Лычковой людно. Мужики курят трубки и цигарки. Передвигаются с места на место — одни на своих ногах, другие — на "царевых". Не спеша разговаривают. Много женщин, молодежи. К толпе прибиваются подростки. Без этих ни одно дело в Лукьяновке не совершается. Где взрослые, там и они.
Никто их не гонит. Пусть учатся жить. Пусть от старших набираются ума-разума. Завтра придет их черед держать на своих плечах жизнь в Лукьяновке. Да что там завтра, сегодня уже некоторые из них хозяева, тянут на своих не окрепших еще спинах тяжелую крестьянскую ношу. Отцы у многих либо погибли, либо пребывают в безвестности, матери истощили силы прежде времени, рухнули и душевно и физически, отошли в сторону: "Правьте и владейте, сынки, как можете! Бог вам в помощь!"
Припоздавшие и дальние спешат к "сборной" на конях: кто верхом, а кто и в санях. Вдоль забора становятся кони. Беспокоит скотину скопление люден, говор, едкий табачный дым. Кони выгибают шеи, смотрят с тревогой на мир своими круглыми, добрейшими глазами, переступают с копыта на копыто. Бессловесная животина! Есть ли на свете друг крестьянину вернее, преданнее тебя? Что было бы с мужиком, если б не твоя безответная подмога ему? Во все времена года и суток идешь наперекор невзгодам, которые подстерегают мужика в каждый час его жизни. И если удается ему побороть нужду, накормить-напоить себя и детей своих досыта, в том заслуга прежде всего твоя, бессловесная животина…
— А Кондрат-то тут, нет ли? — спрашивает кто-то, и тотчас все вспоминают о нем, говорят о его беде, которая близка и понятна каждому.
— Кондратий тута. Давненько его с понятыми привели. И сыны с ним. Повесили свои буйные головушки, — слышится звонкий бабий голосок.
— Еще не так повесишь, как начнет староста перед всем миром страмить. Горючими слезьми давиться начнешь, — встревает в разговор кто-то из мужиков.
— Да, если б по справедливости… перенесть и не то можно. Случается вон и бьют батогами за проступок.
А ну-ка если зазря. Как тогда? Замлеет от обиды сердце… До смертушки может замлеть…
— А что же! И так может быть. Кондратий гордый, мущинство в нем в печенках сидит… Разве он за всяк просто дастся?
— Взойти в сборню, господа мужики, это самое!.. — Голос старосты перекрывает гул, разговоры стихают.
Подростки стараются опередить всех, но в дверях для них заслон.
— Фулигапы в последний черед! Проходи, проходи, господа мужики. Староста сам стоит у двери, коекому из стоящих мужиков жмет руки, остальных покровительственно хлопает по спинам. Баб не трогает.
Пропускает их молча, хотя и примечает каждую. По наблюдениям старосты баба на сходке беспокойнее мужика. Почтения у нее меньше к постам. Невоздержанности больше. Разумом не докажет — на крик перейдет, а в случае чего слезу пустит. А мужик таков: чем он самостоятельнее, чем тверже, тем к бабьим слезам чувствительнее, тем покладистее на уговоры… Ох, как знает свой народец староста Филимон Селезнев! Всех знает, поголовно всех… и знает, от кого что можно ожидать…
— Здорово, Степан Димитрич, здорово! Проходи, отец, вон туда, к окну, там местов на скамейке полно, — товорит Филимон, сжимая костистую руку Лукьянова.
Но на ума у Филимона другое: "Принесла тебя холера! Не мог ты на сегодняшний день в тайгу уйти. Во сто раз было бы без тебя легче".
Среди женских лиц Филимон видит круглоглазую дочку Лукьянова. "Вот, холера, даже дочку привел!
И откуда она взялась? Ведь давным-давно в городе живет. Так нет же, приехала!" — думает он, и тревога еще сильнее схватывает его за сердце. "Стой, а это кто же?
Чья же это девка такая пригожая?" — приглядываясь к девице, идущей вслед за Машей, пытает себя Филимон. Ему хочется спросить у кого-нибудь из баб относительно этой девицы, но бабы уже проскользнули в угол, обосновали там свое царство, от которого будет только крик и беспорядок. У Филимона от этих предчувствий посасывает под ложечкой.
Наконец подвертывается приотставшая от других разбитная вдова Фекла Москалева, тропку в дом которой староста проложил уже давненько, еще с первых месяцев войны.
— Скажи-ка, Фекла, чья это девка? Вот там, в углу.
Кажись, с Машкой Лукьяновой пришла, — задержав у двери вдову, шепчет Филимон. Но Фекла не считает еще себя старухой, чтоб вот так просто, без боя посторониться ради другой.
— Жеребец ты стоялый! Приди только! Я тебе покажу такую девку, что с неба искры посыпятся, — с яростью шепчет Фекла и, пользуясь теснотой, коленом ударяет Филимона в самое стыдное место.