Пусть Окентий тысячу раз не прав в своих взглядах, она не собирается ни в чем разубеждать его, но уяснить его отношение к миру, узнать его воззрения на человека, взять на критическую поверку собственного сознания существо размышлений старого человека, опыт его жшни она обязана. То, что ей встретился в глухой тайге, в Сибири человек, по всей вероятности, большой и трудной жизни, ее и удивляло. и радовало.
Удивляло потому, что странно, необычно было его одиночество, а радовало потому, что ее ум, привыкший беспрестанно думать, сопоставлять, получал пищу для работы.
— И вы теперь считаете себя свободным от страха? — повторила свой вопрос Катя и уселась на лавке поудобнее.
— Поборол. Навсегда поборол, — убежденно сказал Окентий.
— Как вам удалось это? Расскажите. — Улыбка тронула губы Кати, но она сдержала ее. Окентий мог ведь и обидеться на ее недоверие, да и недоверие могло оказаться преждевременным.
— Сила души, — проронил он тихо.
— Что сила души? — переспросила Катя.
— Человек, дочь, чем слаб, тем и силен: душа. От нее он может стать суеверным калекой, которого то бог, то сатана будут преследовать каждую минуту, а может от нее же, от души, стать бесстрашным богатырем… которому все нипочем… подвластно самое неподвластное.
Катя исподлобья взглянула на щуплую фигуру Окентия, в которой на богатырское не было даже намека, и снова ироническая улыбка пропорхнула по ее губам.
— Как достигнуть этого, дедушка? Каждый, наверное, захотел бы стать богатырем.
— Един путь к этому — душа должна восстать против страха.
— А страхи-то разные? Страх перед богом — одно, а перед голодом другое.
— Побори поначалу один из них. Другие покажутся слабже. Только упорствуй, не отступай… Потом наступит торжество силы души.
— И все-таки каким же путем шли вы? Это же очень интересно.
— Длинная дорога, дочь. В молодые годы довелось мне быть дьячком в трактовом селе. Попался мне батюшка неверующий. Он и заронил в мою душу вопрос: а всесилен ли бог? Есть ли он? Не придуман ли он людьми, чтобы держать каждого в страхе? Батюшка остер был на ум, но охоч до зелья. Сгорел от белой горячки, не дожив и до сорока годов. А след в моей душе оставил. Червяк вон и тот подтачивает двухаршинное дерево, а уж коли охватят тебя сомнения, то спасу от них нету. Покинул я православную церковь. Решил поближе узнать иноверцев. У татар жил, аллаху поклонялся. В городе чуть иудейство не принял, три года в синагогу ходил. Потом в староверчество ударился.
Успокоения нигде не нашел. Куда ни сунешься, везде страхом тебя, как жерновом, давят. Вот тогда-то и ушел в тайгу. Рассуждал так: человек вышел из природы, его место там. Чем ближе к земле, тем ближе к естеству, тем дальше от мерзостей человеческих, тем дальше от страха…
— И нашли свое? — спросила Катя.
— Не сразу, дочь. Пока обрел свободу от страха в тайге, много воды утекло. Вначале поборол страх перед таинствами леса. Узнал его и так и этак. И поверил, что нет в нем ничего — ни от бога, ни от сатаны. Одно естество. Было до нас, будет после нас. Перестал бояться шума леса. Поборол страх перед тишиной в лесу.
Перестал бояться леса днем, а особливо ночью. А потом узнал зверей, птиц и перестал их бояться. Поверил, что даже самый сильный из них слабже человека.
— Трудно все это было? — увлеченная рассказом Окентия, его откровенностью и доверием, спросила Катя.
— Трудно. Не раз собирался убегать отсюда. А только куда убежишь? От одного страха к другому. Выгоды — никакой.
— Случалось, вероятно, всякое? — опять спросила Катя, про себя подумав: "Какая же ты многоликая, Сибирь! Каких только людей тут не встретишь! Окентий Свободный! Нарочно такого не придумаешь!"
— Случалось, — подтвердил Окентий и продолжал: — Привел как-то Степан Лукьянов ко мне своего сынишку. Лет восемь ему было. Старший. Тот, от которого сейчас вестей с войны нету. Со Степаном мы давно в дружбе. Подмогал он мне хлебом-солью. И я не оставался в долгу. Степан отправился куда-то в глубь тайги. А парня оставил передневать у меня. Ну, пошли мы с ним на луга, тут поблизости. Смородина в тот год по прибрежным тальникам уродилась. Собирали ягоду целый день и припозднились. Вижу: малец притомился, а ходу до избы много. Решил я переночевать на лугу.
Ложиться наземь не захотел. Сам-то ничего, а парень от росы и продрогнуть может. Выбрал я стог, сбросил с него верх, и улеглись мы с мальцом. Бок к боку. Ночь теплая, свежинкой тянет. Парень мой как лег, так сразу и уснул. Я лежу, любуюсь звездным небом. Вдруг слышу — в реке что-то забултыхалось. Видать, берег подмытый, обвалился, — так подумал попервости. Потом слышу, кто-то сильно фыркает. На коня не походит, коров тут поблизости нет. В кустарниках дроздпересмешник защелкал, а это примета наивернейшая: медведь идет! И точно: направляется прямо к стогу, отфыркивается, сопит, стряхивает с себя воду. Вот тут и почуял я, как зашевелились у меня на голове волосы.
"Что, — думаю, — делать, если полезет на сюг? Водь парень мой от испуга речи лишиться может". Оружия у меня никакого. Один топор, и тот у стою на земле остался. Замер я. А сам мысленно гоню зверя прочь.
И об одном только думаю, чтоб парень глаз не открыл или во сне не забормотал ненароком. Зверь может озлиться за такое беспокойство, понять как вызов ему.
Ну, походил он возле стога, поводил носом с шумом и все-таки почуял, чего я хочу: поплелся к реке. Снова забултыхала вода. Потом стихло все. Дрозд-пересмешник тоже умолк. Так и пролежал я с открытыми глазами до рассвета. А как только парень проснулся, поправили мы макушку у стога и пошли к избе… Парню я — ни слова, а отцу рассказал, что было ночью. Степан аж руками всплеснул. "На мой характер, — говорит, — не вынес бы я такого страха, скатился бы со стога, взял бы топор. И тогда уж либо пан, либо пропал, а скорее всего и сына бы лишился, и сам бы не уцелел". А я с той поры и ружье перестал в руки брать. Понял, что нету сильнее оружия, если нету в тебе страха. От семи смертей сбережет это.
— И сейчас без ружья ходите? А чем же кормитесь? — Катя отодвинула котелок с ельцами и забыла о деле, за которое взялась.
— А зачем мне ружье, дочь? Я не охотник. Зверя и птицу не бью. Кормлюсь рыбой. А кроме того, грибами, ягодами, кедровыми орехами, таежной овощью. — Есть и такая?
— А как же! Колба, щавель, дикий чеснок. Таежный огород, — чуть усмехнулся Окентий.
— А худых людей не боитесь?
— А чего им с меня взять? Да и люди эти не лесные. Дальше тракта им пути нет.
— Хорошее это самочувствие, дедушка: ничего-ничего не бояться, — не без зависти вздохнула Катя, припомнив, как страшно ей было вчера в тайге, прихлопнутой темнотой и мечущимся снегом, и как жутко ей становилось, когда в сумраке терялись очертания Лукьянова, прокладывавшего дорогу по целине.
— А ужинать, дочь, все ж таки пора. Не одним словом жив человек, сказал Окентий, засмеялся и передвинул котелок с рыбой поближе к себе.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На другой день Окентий вывел Катю по прямой таежной просеке к Лукьяновскому выселку. Стоял ранний вечер. После буранных дней и ночей наступила оцепеняющая тишина. Небо очистилось от непроглядною морока и было сейчас высоким и густо-синим. Засветились первые звездочки. Выплыл из-за леса полный, похожий на озерного карася месяц. Свет его, ровный, неброский, подкрасил заснеженные просторы нежным сплавом золота с медью. Подморозило Снег похрустывал под ногами, осыпался с пимов, поблескивал искорками.
Не доходя до выселка с полверсты, у неторной дороги к тракту Окентий остановился.
— А теперь, дочь, одна иди. Мпе на выселке делать нечего. Побреду назад.
Катя поблагодарила Окентия за приют, за проводы, сказала:
— Ваш рассказ, дедушка, о преодолении страха никогда не изгладится из моей памяти. Вижу, какая это великая сила — нравственное самоусовершенствование.
Однако же думаю так- чтоб побороть в людском мире страх перед богом, сатаной, голодом, перед царем и властью, нужно ликвидировать социальные условия, которые порождают все эти ужасные явления. Пока есть основа для угнетения человека человеком, все останется как было…
— Непостижимо далеко до этого, — вздохнул Окентий, всматриваясь в лицо Кати.
— Что вы! Ближе, чем вам кажется! — воскликнула Катя.
— Нет, дочь, чтоб не сожрали люди друг друга, подстрекаемые страхом, есть один путь: не ждать второго пришествия господа, он все едино не придет, а каждому человеку возбуждать совесть против страха, пробуждать силы души… Счастливой дороги тебе, дочь, Тут особо не оберегайся. Крючки по тракту держутся…
— Вам счастливо вернуться к своей изб" и жить еще долго и хорошо, без недугов. — Катя сомкнула свои руки в теплых черных испотках [3], потрясла ими.
Окентий вскинул голову, спрятанную до самого носа в мохнатой шапке-ушанке, поддернул полы своего овчинного полутулупчика и зашагал не по летам бойко, передвигая серые, с высокими голяшками пимы.
Катя осталась на забитом снегом проселке одна.
Она долго смотрела вслед Окентию. Вот он мелькнул между белых стволов берез раз-другой и навсегда исчез из ее глаз. Не спеша, медленно принюхиваясь к запахам дыма, доносившимся от выселка, Катя пошла дальше, меся ногами затвердевшие уже наметы снега.
Решив направить Катю после двухдневной отсидки в избе у Окентия на выселок, Лукьянов дал некоторые советы: во-первых, прийти туда как можно позже, вовторых, на ночевку остановиться не у Зины, а по соседству с ней у вдовы Ольгеи Толченовой. Катя и спрашивать не стала, чем это вызвано. Лукьянов, наставляя ее, обмолвился, — крючки не сидят на месте, рыскают по дорогам, а Зина как-никак его сестра, на примете.
Несколько раз Катя приближалась к выселку, но, постояв невдалеке от крайнего дома, поворачивала назад. Все ей казалось, что идет она рано, час ее еще не пробил.
Наверное, приближалась уже полночь, когда Катя наконец зашагала по улице выселка, намереваясь отыскать Зинину избу и постучаться к ее соседке Ольгее.
Пустынно было в выселке. Избы утонули в снегу.
Из труб с потоками дыма вздымались столбы искр. Они прочерчивали темное небо и гасли где-то в вышине. Ни одного звука не доносилось до Кати из притихших двоpов.
Вдруг вдали в окнах одной избы блеснул огонек. На душе у Кати стало спокойнее, веселее. Она ускорила шаги, в уме мелькнула надежда: "Может, у Ольгеи свет горит? Не надо будет стучать, беспокоить весь дом".
С каждой минутой освещенные окна становились ближе. Когда до них осталось шагов двести, Катя поняла, что это изба самой Зины. "Не Маша ли к ней из Лукьяновки пожаловала? Вот было бы замечательно", — подумала Катя и, как ни устала, припустила чуть рысцой. Но через двадцать — тридцать шагов Катя остановилась в тревоге. "С какой стати Маша с Зиной будут жечь свечи? В прошлый раз это делалось ради меня — городской гостьи. Нет, тут что-то не то".
Кирюшкпна собачонка учуяла Катю, с тявканьем бросилась к ней. Катя легонько посвистала ей, ласково заговорила: "Ну, будет, будет тебе. Ведь помнишь меня, наверняка помнишь". Собачонка и в самом деле закрутилась возле Кати, повизгивая и помахивая хвостом.
До избы Ольгеи Толченовой еще шагов триста, от силы пятьсот, но сейчас Катю неостановимо потянуло к Зининой халупе. Если уж зайти к ней не велено, то посмотреть-то в окошко можно; что там у нее деется, что за беда принудила ее жечь свет в полночь? А возможно, и не беда, а радость. Может быть, не ошиблось Зинино сердце, и муж ее, пропадавший без вести целых три года, заявился в родную семью самолично?
Ступая осторожно, мягко оставляя на снегу следы, вычертившие спиралеобразную фигуру, Катя приблизилась к окнам Зининой избы. Чудом уголок одного окна остался не затянутым ледяной коркой. Катя чуть склонила голову, и в глаза ей бросилась умопомрачительная картина: за столом в углу сидит полуобнаженная Зина, а за ней, прижав ее к себе, припав губами к белому плечу, расположился сам… Карпухин. Одна рука Карпухина тискает Зинину грудь, а другая лежит у нее на животе. Шевелятся короткие, как раздувшиеся от крови пиявки, пальцы Карпухина.
Ничто не ускользнуло от Катиного взгляда. Заметила она, что лицо у Зины пьяное, печальное и в то же время равнодушное-равнодушное. Глаза полуприкрыты веками, и потому кажется, что Зина мертвая, недвижимая. На столе — четверть с водкой, тарелки с остатками закуски, чашки, самовар. Видать, пиршество началось еще с вечера…
Катя опрометью бросилась снова на дорогу. "Не вынесла Зина, не устояла", — пронеслось в голове, и захотелось заплакать от обиды на Зину, которую она полюбила с первой встречи и поверила ей, от сознания своей беспомощности перед самыми неожиданными ударами жизни, от жестокости того мира, в котором начертано ей жить.
Охваченная смятением, тихо всхлипывая, Катя, не помня себя, добрела до конца выселка, давно миновав избу Ольгеи Толченовой. Вот так неосмысленно, механически она, возможно, брела бы и дальше, если б у крайнего дома, в котором жил знакомый ей "хозяин выселка" Евлампий Ермилыч, приходивший когда-то к Зине взыскивать долг, не наскочили на нее собаки.
Огромные, рослые псы кинулись с рычанием. Катя хватила комья снега, кидала их в остервеневших собак, а сама пятилась назад. К счастью, ей подвернулась палка. Она замахала ею со свистом. Собаки, опасаясь удара, отступили. Катя не теряла мгновений, побежала что было мочи. Собаки помчались за ней, но палка снова засвистела в воздухе. Истошный лай собак Евлампия Ермилыча поднял тревогу. Послышался скрип ворот у его дома, но Катя была уже далеко. Зато подняли брех собаки в других дворах выселка. Катя поняла, что ей пора убираться с улицы. Быстро, без каких-либо раздумий, она подошла к избе Ольгеи и постучала в окно.
Отозвались немедленно, будто ждали ее.
— Заходи в избу, — послышался женский голос из-за окна.
"Лукьянов, видно, успел предупредить насчет меня", — отметила Катя. В темном дворе она не сразу отыскала крыльцо, а найдя крыльцо, никак не могла нащупать дверную скобу. Но ее уже услышали, видимо, догадались о затруднениях и дверь распахнули изнутри. Катю сразу обдало избяным теплым духом.
— Переночевать можно у вас? — спросила Катя, вглядываясь в женщину, которая открыла ей дверь.
Свет, лившийся в окно с противоположной стороны, слегка освещал ее.
— Подружка Маши? Проходи, Катюша, проходи.
Место найдется. Вот тут осторожно: корова отелилась, теленка на ночь внесла. Вроде на сильный мороз поворачивает. И здесь, Катюша, поостерегись, на кого-нибудь не наступи. Ребятишки разлеглись… Сядь тут, на ящик. — Хозяйка схватила Катю за плечо, усадила. — Тут же и поспать можешь. Все ж таки не на полу. На печку бы тебя, да там у меня бабка ободшовалась.
— Тут хорошо, — ощупывая в темноте широкий ящик, тихо сказала Катя. — А я вначале к Зине направилась, а там что-то не так…
— И не говори, милая! Опять энтот Карпухин объявился. С прошлого года все за нее сватается, проходу Зине не дает. Не мытьем так катаньем решил ее взять.
Приехал пьяный, да не один, а с каким-то связчиком.
Ну тот упился, едва еще смеркаться стало. Уволок его к себе Евлампий Ермилыч. Небось дрыхнет без задних ног. А Карпухин, гад полосатый, выгнал к соседям и Кирюшку и Зинину свекровку больную. "Будет, — говорит, важный разговор с Зинаидой. При нем свидетелей мне не нужно". Знаем мы, какой разговор… Ох ты, горюшко наше бабское! — вздохнула хозяйка.
Катя молчала, взвешивала все, что говорила женщина. Связчик Карпухина известен ей. Это второй полицейский — такой губастый, мрачный, с лицом, покрытым полудой. Но что же Зина? Неужели так бессловесно и покорилась Карпухину? Или все-таки решилась наконец связать свою судьбу с новым мужем?
А знает ли она, какая молва идет о Карпухине? Наверняка знает, не может не знать. Что же тогда происходит?