Сибирь - Присяжная Анна 63 стр.


— Поп, урядник, староста, волостной старшина, — начал перечислять Акимов.

— Ну эти вроде свои — живут рядом, — засмеялся Лукьянов, щуря разноцветные глаза. — А чуть подальше — становой пристав, исправник, крестьянский начальник, мировой судья… Э, да всех не перечислишь!

И в минуты этого разговора и немного позже, когда они сели обедать, Лукьянов несколько раз сдерживал себя от желания заговорить о бумагах Лихачева. Но в самый последний миг вдруг снова впадал в сомнения:

"А надо ли говорить ему о бумагах? Не повредит ли это Лихачеву с какой-нибудь стороны?" А не сказать тоже нехорошо. Вдруг они встретятся, зайдет речь о нем, Лукьянове, профессор спросит: "Ну а насчет бумаг моих он тебе сказал? Велел я ему побывать на Кети, выручить оттуда мои бумаги, сохранить их до поры до времени… Денег не пожалел, переслал заранее, авансом, чтоб интерес был. Незадаром просил…"

Так в сомнениях и прошел обед. Лукьянов пока ничем не выдал их, таил глубоко. Тем неожиданнее оказался для него вопрос Акимова:

— А что, Степан Димитрич, на Кети вам приходилось бывать после путешествия с дядюшкой?

Акимов вспомнил в этот час грудастые, как плывущие ладьи, залесенные холмы, раскинувшиеся вокруг Лукашкиного стана.

"Ну вот и случай", — обрадовался Лукьянов.

— Бывал, Иван Иваныч! Как раз собрался рассказать вам, а вы сами полюбопытствовали, — оживляясь, заговорил он. — Случилось все так. Вдруг по весне четырнадцатого года прибыл ко мне гонец от Венедикта Петровича, от дядюшки, значит, вашего. При нем письмо в большом пакете с черной подкладкой. Написано крупно, разборчиво, чтоб можно было понять каждое слово. Пишет мне ученый человек с обхождением, уважительно: "Любезный Степан Димитрич, помогите в моей беде. Как вы знаете, у меня затерян тюк с бумагами. Как раз бумаги кетского путешествия: карты, снимки, зарисовки, а самое главное, мои дневники.

Предполагаю, что забыты они мною на основной стоянке. Помните, чуть выше Белого яра? А возможно, где-то в другом месте. Поищите. Знаю, что прошу вас о великом одолжении, отрываю от работы, и все ж другого выхода не вижу. В покрытие хотя бы части ваших расходов по такой отлучке из дому, направляю вам со своим кучером сто рублей. Не обессудьте, что не велик капитал. Обезденежел. Вытряхнули экспедиции всю мошну без остатка. Ну да впредь в долгу не останусь. Поспешите, любезный Степан Димитрич, обрадуйте. Сердце и так заходится от предчувствия: а вдруг изгрызли мои бумаги лесные грызуны? Что тогда делать? Если бумаги окажутся целыми, мчитесь с ними стремглав ко мне. Пусть падут оковы с души моей. А уж если судил господь быть по-иному — то будь что будет".

Лукьянов пересказал письмо Лихачева без запинок: видимо, не один, не два раза прочитал он его, запомнилось на всю жизнь.

Акимова обуяло нетерпение.

— А что дальше было, Степан Димитрич? — поторопил он Лукьянова, у которого как назло загасла цигарка и тот шлепал губами, тянул воздух в себя, а цигарка никак не разгоралась. Почуяв, как захвачен собеседник его рассказом, Лукьянов открыл дверцу печки и выплюнул цигарку в огонь.

— А, холера ее забери! — выругался он и сел на прежнее место. — Что было? А было то, что начал я собираться в путь, — продолжал он. — Разве мог я не подмочь Венедикту Петровичу, не откликнуться на его зов?

Да путь-то только неблизкий. Это зимой встал на лыжи и дуй прямиком куда хочешь, а весной каждый ручеек норовит рекой стать. Пришлось пережидать спада воды.

Месяц прошел, а то и поболе. Проплыл я по Чулыму до Лысой горы, оттуда начал пробираться до Кети по тропам. Иду, а сам думаю: "Ладно, если бумаги найду, а вдруг поход мой как холостой выстрел: дымок есть, а добыча нетронутая гуляет на просторе". Ну, пришел на Кеть, связал плот, переплыл на тот берег. Вот он и стан наш. Подхожу к шалашам, а у самого стукоток в груди.

Прутья на шалашах подгнили, лист вовсе сопрел, а остовья стоят, как вчера вбитые в землю. "Где же, — думаю, — искать-то тюк с бумагами Венедикта Петровича?

С чего начинать?" Вначале осмотрел шалаш, в котором вы, Иван Иваныч, с дядюшкой жили. Ничего не нашел.

Потом осмотрел два шалаша наши, мужицкие. Тоже пусто. Приуныл я. Смотреть больше негде. И уж совсем собрался плыть вниз, на вторую нашу стоянку, да вспомнил, что у самого берега, в лесочке, был у нас еще один шалаш, в котором провизию хранили. Помните, Иван Иваныч, сразу на склоне невысокого яра?

— Как же не помнить? Помню все шалаши. А только шалаша в лесочке при мне не было: провизию хранили в подкопе берега.

— И правда, вы не должны его знать. В последнее путешествие без вас шалаш этот соорудили. Подкоп в береге обвалился, подмыло в половодье… Ну ладно.

Осмотрел я и этот шалаш. Но и в нем ничего не оказалось. Вылез из шалаша-то, стою думаю: "Как же быть дальше? Может быть, заночевать мне тут? Вечер близится". Поднял это голову-то, чтоб взглянуть НА солнышко, сколь низко оно над лесом опустилось, и вдруг вижу: напротив меня, на суку, под сосновыми ветками, висит брезентовый мешок. Я от радости-то чуть "ура" не закричал. Нашел. Ведь тут можно было всю землю сквозь сито пропустить, а мешка этого не найти. Сподобил же меня бог в тот момент оторвать глаза от земли и взглянуть чуть повыше. Не случись этого, вернулся бы ни с чем. Понял я тогда и как утрата эта произошла. Видать, когда мы лодки-то загружали, кто-то возьми да и повесь мешок-то с бумагами на сучок. А после погрузки я, как старшой, осмотрел шалаши, ничего не обнаружил, ну и ударили мужики веслами по воде. Бумаг своих Венедикт Петрович хватился аж на пятый день пути. Погоревал-погоревал да и умолк. "Найду, мол, на будущий год. Никуда не деваются". А будущий год-то не получился. Пошло все через пень колоду…

Ну, снял я с сука мешок с бумагами, осмотрел. Все в сохранности, порчи никакой. Брезент чуть почернел, но нигде не прохудился. Еще бы пять лет висел и вытерпел. Переночевал я у шалашей и на рассвете тронулся в обратную дорогу. Тюк хоть был увесистый, грел спину, а все-таки не изнурял. С таким грузом можно идти. Дотащился до Лысой горы, а дальше поплыл по Чулыму.

В Лукьяновке передневал и скорее в город. Вот, думаю, обрадуется Венедикт Петрович! Не зря ведь писал, что душа в беспокойствии. В Томске в его доме и прежде доводилось бывать мне. Поднялся на крылечко, дергаю за проволоку, топаю нарочно погромче. Ни ответа, ни Привета. Вдруг выходит из соседнего дома барыня под зонтом. День жаркий, печет так, что не продохнешь.

"Вы что, господин хороший, — обращается ко мне, — к профессору Лихачеву?" — "Да, — говорю, — к Венедикту Петровичу по неотложному делу". — "А вы что, его сродственник или еще кто?" — спрашивает она и косит глазами на брезентовый тюк. "Почти, — говорю, — сродственник. Сколько лет вместе путешествовал с Венедиктом-то Петровичем". — "Странно, — говорит. Если вы сродственник, то должны же знать, что профессор неделю тому назад отбыл насовсем в Санкт-Петербург". — "Как, — говорю, — насовсем? Этого не может быть. Он ждал меня и не мог уехать". — "А вот выходит, что не очень ждал. Уехал. Навсегда. Будет теперь вносить смуту в другом месте". И барыня с этими словами застучала каблучками по доскам тротуара. Я верил и не верил тому, что она сказала. Снова принялся дергать за проволоку, а потом даже в окно постучал. Но тут из того же соседнего дома вышел важный такой барин с тростью в руке. "Напрасно, — говорит, — стараетесь. Профессор Лихачев отбыл в Петербург. В доме этом никого нет".

Вот уж тут, Иван Иваныч, слезы брызнули у меня. "Да за какие же провинки, — думаю, — такое наказание мне?" Сколько я там на крыльце простоял, не помню, потом кинул тюк на плечо и поплелся на постоялый двор.

— И где же этот тюк теперь? — поспешно спросил Акимов, и Лукьянов заметил, что в глазах его вспыхнули лихорадочным блеском тревожные огоньки.

— Берегу. Дома в ящике под замком держу. Вдруг Венедикт Петрович востребует.

— Ну, событие! — воскликнул, повеселев, Акимов. — И мне ведь об этом ни звука. Не любит дядюшка о своих промашках другим расписывать.

— Он и тогда, в пути, виду особого не показывал, Погоревал, и все. "Звонок, — говорит, — Степан Димитрич". Я не понял, спрашиваю: "Какой звонок, Венедикт Петрович?" — "Не из приятных звонок. Напоминает он: о приближении старости. Собранность уходит, память слабнет".

— Полукавил дядюшка! У него столько собранности, что другому молодому поучиться.

— "Затмение, — говорю, — у каждого может быть.

Венедикт Петрович". — "Не утешайте, — говорит. — Раньше ничего подобного со мной не могло произойти.

Степан Димитрич". Мне-то тогда тоже от этой потери лихо было. Вроде и мой недосмотр. — Лукьянов умолк, вздохнул, потом заговорщическим тоном продолжал: — Одним словом, Иван Иваныч, если свидитесь с профессором, передайте: буду тюк его беречь сколько надо, а уж коли смертный час придет, накажу и жене, и сыну, и дочкам… А может быть, у вас другое размышление?

Прихватить бы тючок вам с собой… А только как?

Вот именно: как? Услышав о бумагах ученого, таким странным образом оказавшихся у Лукьянова, Акимов прежде всего подумал: "Заберу с собой. Вот будет радость дядюшке! Ждет меня одного, а я явлюсь с бумагами его кетских путешествий… Наверняка они нужны ему сейчас позарез".

— Сколько, по-вашему, Степан Димитрич, весу в этом тюке? — прищурив глаза, спросил Акимов.

— Не пробовал взвешивать, Иван Иваныч.

— А приблизительно?

— Приблизительно… — Лукьянов задумался. — Ну уже никак не меньше пуда. А может быть, и побольше… Думаю все, с чем бы сравнить, и не могу ничего подходящего найти. Мешок с кедровыми шишками? Тяжелее. Гораздо тяжелее. Заплечная сумка с ружейным припасом и харчами? Пожалуй, полегче. А в ней пудикто вполне наберется. Да, вот так и есть: в тюке пуд о походом… пуд десять фунтов.

— А можно этот тюк посмотреть, Степан Димитрич?

— Он у меня в Лукьяновке, а нам туда заходить ни в коем разе нельзя.

— А доставить его куда-нибудь на очередную остановку можно?

— Можно доставить к Окентию Свободному, хотя времени у нас в обрез. Ну, постараюсь.

— Постарайтесь, Степан Димитрич.

Спать они легли рано, чуть только стемнело. Лукьяйов рассудил: уж раз придется тюк из Лукьяновки тащить к Окентию, это значит, путь его завтра увеличится верст на пятнадцать — двадцать. Чем раньше они придут на заимку Окентия, тем легче обойдется ему поход в Лукьяновку за бумагами Лихачева.

Но спалось плохо. Лукьянов все думал о бумагах. Не поспешил ли он со своим признанием? Все-таки Акимов только племянник профессора, а не сам профессор. Бумаги же принадлежат профессору, и никому более.

Вдруг ученый останется недовольным его решением отдать бумаги Акимову? Более того, он может в любой момент востребовать их, и что в этом случае ответит он Лихачеву? Отдал бумаги Ивану Ивановичу. Так-то так, а по чьей указке это сделано, Степан Димитрич? Разве вас об этом просили?

Мысленно Лукьянов метался, все еще оставляя за собой право в решительную минуту сказать Акимову:

"А бумаги, Иван Иваныч, отдать не могу. Извиняйте за Поспешность, за необдуманность. Будут вручены только ггрофессору".

Просыпаясь и ворочаясь на жестких нарах, прикидывал возникшую ситуацию и Акимов. "Не взять бумаги дядюшки — глупость и безумие. Второй подобной оказии никогда не возникнет. Уж коли Венедикт Петрович взялся за свой труд о Сибири, легко себе представить, сколь необходимы ему материалы кетских путешествий. Неудобство в дороге, безусловно, от этого дядюшкиного тючка будет немалое, но что ж делать? Возят же товарищи и литературу и оружие, рискуют, конечно, страшно, но все-таки дело свое делают. Чем же я-то лучше их? Во всей нашей партии, пожалуй, не найдешь ни одного такого товарища, который, решая одну задачу, упустил бы случай, когда можно что-то сделать и сверх того! А тут у меня получается одно к другому.

Не только сам еду к ученому — везу ему подспорье в виде его собственных материалов".

Нет, в отличие от Лукьянова Акимов не колебался и, может быть, потому спал хоть и с перерывами, но крепким, здоровым сном, который и силы возвращает, и бодрость поддерживает.

6

Когда сквозь голый лес показалась бревенчатая, с покосившейся от снежного намета крышей изба Окентия Свободного и напахнул дымок, расползавшийся по примолкшей тайге, Лукьянов остановился.

— Придется вам, Иван Иваныч, немножко подождать здесь. Зайду в избу, огляжусь, переговорю со стариком, — сказал Лукьянов.

— Да разве с ним не было разговора раньше? — спросил Акимов.

— Был, конечно, разговор. А все-таки в избу я зайду поначалу один. Осторожность не мешает.

— Спору нет, — согласился Акимов.

Лукьянов скатился в лог, потом поднялся на его противоположный склон, снял лыжи, воткнул их в снег и скрылся в избе. Акимов закурил, сдвинув шапку на затылок, прислушивался к зимнему лесу. Приятно освежал морозный воздух запотевшую голову. Было хорошо и ногам, отдыхавшим в покое. Сегодня Лукьянов торопился, несколько раз переходил на такой бег, что Акимов отставал на полверсты, невольно вспоминая тунгусского озорника Николку. В том, что Лукьянов торопился, ничего необычного или непонятного не было: в течение вечера и ночи ему предстояло сходить в село и вернуться назад на заимку. Но переход от озера "Девичьи слезы" до избы Окентия согрел Акимова, притомил. Видно, у охотников какая-то своя мера всему. Совсем не оправдались слова Лукьянова: "Тут до Окентия рукой подать". Они шли и быстро и долго. Правда, шли по равнине, прямиком, не карабкались, как вчера, по лесным завалам. В другой раз надо поосторожнее относиться к слбвам таежников. Настроился бы сразу же на более трудный путь, легче было бы.

Акимов выпускал изо рта клубочки дыма, взглядывал на макушки деревьев с охапками снега на сучьях, на белесое, в свинцовых пятнах небо и думал о завтрашнем дне. Именно завтра или послезавтра произойдет самое ответственное событие в его побеге, затянувшемся на столько месяцев. Наконец товарищи должны доставить его в Томск и там посадить в поезд, который пойдет на запад, все дальше и дальше от Сибири.

Все ли произойдет, как намечено? Все ли предусмотрено?

И прежде и сейчас Акимов чувствовал, как где-то внутри, за грудной клеткой, от этой мысли натягивается струна тревоги и сердце начинает стучать редкими и сильными ударами. Нетерпение… Это врывается в его душу нетерпение, жажда действий, загорается страсть к борьбе… Он сдерживал себя, старался ослабить эту струну, рисовал самое худшее. А самое худшее это тюрьма, стены, отрыв от природы, в которой он всегда найдет себе дело, как нашел его в Дальней тайге… лишь бы не разлучили с землей, не заковали в каменное безмолвие… А так, как он жил эти месяцы, жить все-таки можно… Наблюдать и думать ради будущего… Ради будущего, которое не может не прийти…

— Иван Иваныч! — вдруг услышал он голос Лукьянова и отбросил окурок, который прижигал уже пальцы.

— Эге! — откликнулся Акимов и заспешил на зов.

Немного не дойдя до избы, он остановился и, отведя от лица темную пихтовую ветку, увидел картину, которую увидеть никогда не ожидал. Рядом о Лукьяновым стояла… Катя — Екатерина Ксенофонтова, сестра егО друга и наставника в партийных делах Александра Ксенофонтова, его "невеста", доставлявшая в предварилку продукты и важные инструкции от товарищей, а самоа главное, в чем он давно уже признался самому себе, егО сердечная тайна, его любовь…

Катя была одета в крестьянский полушубок, в пимы, голова ее утопала в шали, но его острые глаза не могли ошибиться: ее лицо, с круто очерченными бровями и круглым подбородком, с прямым носиком и выразительными черточками от носа к уголкам красных, ярких губ, пылало радостью. Акимову показалось даже, что по щекам ее покатились слезинки и она поспешила вытереть их черной рукавичкой.

Назад Дальше