Сибирь - Присяжная Анна 67 стр.


Степашка остановил Малыша и дождался Акимова.

Весь путь до Богашевой от рощи занял часа два.

Когда показались крепкие, из отборных бревен дома богашевских крестьян, Акимов спросил Степашку, где он думает высадить его.

— А вот тут неподалечку, не доезжая до домов. А на площадку пройдете прямо по насыпи, — сказал Степашка и посмотрел на Акимова с сочувствием. Желая утешить своего спутника, вынужденного прятаться от людских глаз, Степашка с раздумьем добавил: — И не горюйте, что приходится уезжать втайне. Скоро вот революция произойдет. Тогда-то уж походите вволю по главной Почтамтской улице…

Слова Степашки тронули Акимова за сердце. Он порывисто прижал плечо паренька к себе, сурово сжал губы, подумал: "Так и будет, дружище! Будет! Будет так!"

Около тропки, пробитой через сугроб, Степашка остановил Малыша.

— Вот тут бы и взойти к линии. В добрый путь!

— Хорошо. Счастья тебе, удач! — Акимов схватил тюк, закинул его за спину, поспешил подняться по крутому склону на полотно железной дороги.

Из глубины снежного месива, поднятого усиливающимся ветром, донесся отдаленный перестук вагонных колес. Из Томска к Богашевой приближался поезд.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

После свирепых рождественских морозов запуржило над нарымскими просторами. Вьюги сопровождались обильными снегопадами и такими голосистыми ветрами, что Федот Федотович, повидавший на своем веку всякое, и тот как-то вечером, сидя с Горбяковым за чаем, сказал:

— Ты послушай, Федя, как он высвистывает, ветерто! Сколько живу здесь, в Нарыме, ни разу такой пуржистой зимы не было. Раньше у стариков примета была: если ветры вот так стоголосо поют, жди вестей, да не простых, а таких, от которых умопомрачение случается.

— Пустяки все это, фатер. Вести — одно, а ветер — другое. Выдумывают люди то для утешения души, то, наоборот, для ее возбуждения. Вот в такие длинные вечера делать нечего, ну и выдумывают, сочиняют всякую всячину…

— Ну, не скажи, Федя, — не согласился старик с Горбяковым. — Выдумывать народишко горазд — это так, а все ж таки старики подолгу живут не зря. Коечто примечают такое, чего разом и не выдумаешь.

— А вот это верно, фатер. Без этих вековых наблюдений тяжело было бы и рыбакам и охотникам, да и на пашне они многое подсказывают.

— Про то и толкую, Федя. Нет, ты послушай, послушай, как завывает! Аж за сердце берет!

— Наверняка, фатер, трубу стряпка позабыла закрыть, — с искренним пылом не уступал Горбяков, никогда не веривший ни в какие приметы.

— За трубой, Федя, я сам слежу. На твою стряпку понадейся, так она такой угар устроит, что заснешь беспробудным сном на веки вечные.

Ну поговорили Федот Федотович с Горбяковым между собой да и призабыли оба о своей вечерней беседе под свист и пение ветра. Призабыли, да только ненадолго.

В один из таких же вьюжных вечеров в дом с рыданиями и криком вбежала Поля:

— Папка, дедушка, беда у нас! Никита пропал! — Поля задыхалась, спазмы душили ее.

— Ну успокойся, расскажи все по порядку, — обнимая дочь и усаживая ее на стул, сказал Горбяков. А Федот Федотович перекрестился, пробормотал себе в бороду:

— Вот и не верь в приметы! Ветер-то как выл!

— К вечеру приехал Епифан Корнеич, — все еще всхлипывая, начала рассказывать Поля, — Пьяный, злой.

Едва зашел в дом, кинулся на меня чуть не с кулаками.

"Почему ты, такая-сякая, назад не вернулась? Или в самом деле ты "яму" чужим людям выдала?" Ну, обстрамил меня всяко и за Анфису Трофимовну взялся.

А та саданула ему скалкой раза два по спине, посадила на табуретку и спрашивает: "А сын где? Где Никишку оставил?" Тот протрезвел сразу: "Я его не видел". — "Как так не видел? Он тебе деньги повез, вместо Поли поехал, на другой день, как только вернулся из Томска с обозом! Куда сына девал, варнак, отпетая голова?"

А тот молчит, лупит на нас свои бесстыжие глаза… "Я же через все деревни и станки проехал. Нигде и следа Никшпкиного не встретил". А потом лицо его вдруг переменилось, видно, какие-то догадки пришли ему на ум, и он рухнул на пол, как подкошенный, завопил на весь дом:

"Сгубили его, нехристи и душегубы! Сгубили!"

— Ты на коне или пешая? — спросил Горбяков, когда Поля закончила свой рассказ.

— На коне я, папка. Анфиса Трофимовна послала.

Просит, чтоб ты подъехал. Сама она на другом коне помчалась за урядником.

— Ну что же, Полюшка, поедем.

— А что, Федя, я тебе ни в чем не понадоблюсь? — спросил Федот Федотович, испытывая желание помочь чем-нибдь людям.

— Поедем, фатер, вместе. Посмотрим там.

Сквозь вечернюю пургу, не утихавшую уже вторые сутки, они добрались до Голещихиной. Большой двухэтажный дом Криворуковых замаячил вдали в снежной завесе, освещенными окнами напоминая чем-то пароход, плывущий по реке в осенний туман.

Урядник Филатов, Епифан и Анфиса сидели за столом и озабоченно разговаривали. Прикидывали и то, и это, и пятое, и десятое. Чего только не предполагали!

Заболел Никишка внезапно, лежит где-нибудь в чужой, безвестной избе хворый, ждет-пождет, когда вернется здоровье. А может быть, загулял где-нибудь? Есть в кого! Папаша и до сей норы показывает пример насчет беззаботной, разгульной жизни. Вполне возможно, что и загулял. Правда, долговато для гулянки. Две недели прошло, как из дому уехал. Сколько ж можно гулять?

Думали и еще об одном: не сломал ли Никишка какойнибудь выгодный подряд. Но какой и у кого? Все нарымские торгаши своих коней содержали как для ввоза, так и для вывоза разнообразного добра. А вдруг какой-нибудь купец припожаловал с низов — из Сургута, Тобольска или Березова? Может так быть? Вполне допустимо, хотя и берут сомнения. Что, к примеру, везти?

Рыбу? Едва ли! Слишком далеко. Как известно, за морем телушку можно взять за полушку, да только за перевоз рубль слупят. А пушнину? Это другое дело.

Душнину можно и за две тысячи верст везти — все равно выгодно. Но и это казалось малоправдоподобным, настраивало на недоверчивое размышление.

Горбяков и Федот Федотович присели к столу, втянулись в беседу, но ничего нового прибавить не смогли.

— А что, Епифашка, — вдруг послышался голос Домпушки, которая, притулившись к теплой печи, стояла молча, никем не замеченная, сумрачная, длинноносая, в черном, широком платье до пят, — не могли Никифора волокитинские псы подкараулить? Ведь сказывают, не раз грозил купец тебе поперек пути встать.

Епифан готов был согласиться с придурковатой сестрой, но урядник Филатов замахал рукой:

— Уж что нет, то нет! Фома Лукич — истинно христианская душа! Ни за что на живого человека руку не подымет! — И от умиления у Филатова повлажнели глаза.

Все приумолкли, вспомнив разговорчики по округе: Фома Волокитин существует с Варсонофием Квинтельяновпчем в большой, хотя, понятно, и тайной дружбе.

Урядник двум царям служит: одному далекому, тому, что в святом Питере, а другому — здешнему, нарымскому, Фоме Волокитину.

— А может, скопцы Никишку погубили? Сам же ты, Епифашка, сказывал, что жадные они, как кашей бессмертные, — не унимаясь, вновь заговорила Домпушка.

Но теперь замахал на нее рукой брат:

— Да ты бы уж помолчала, чо ли, полудурок разнесчастный! Нашла убивцев! Они же калеченые, получеловеки! Смиренные они, как кутята. Правда, Палагея? Вон пусть она скажет. Сколько мы у них прожили-то? А разве зло видели? — обратился Епифан за поддержкой к снохе.

— Не по сердцу они мне, батюшка, твои приятели, — высказалась Поля кратко, но со всей определенностью.

К полуночи подошли к тому самому, с чего начали: подождать денек-два еще, вдруг Никифор сам заявится, а уж если не произойдет этого, отправиться в розыски туда-сюда, по людям весточку о несчастном пошире разнести. Как знать, гляди, что-нибудь и узнается.

Горбяков и Федот Федотович поднялись, начали прощаться. Не усидел больше и Филатов. Поля и окончательно протрезвевший Епифан пошли проводить невольных гостей до ворот. Криворуковский работник подогнал коня, запряженного в кошеву: как-никак ночь, буран, пешком идти тяжело. Усаживаясь рядом с урядником, Федот Федотович, молчавший весь вечер, вдруг сказал, обращаясь к Епифану:

— А что, сват, не мог Никифор стать добычей зверей? Волки нынче до того обнаглели, что вон в Большой Нестеровой влезли в хлев, съели двух телят и тут же спать улеглись.

— Все могло быть, сват, — тихо, впервые с печалью проронил Епифан.

Прошло два-три дня после возвращения Епифана из далекой поездки, и весть об исчезновении Никифора разнеслась по всему Нарымскому краю.

Пролетела неделя, вторая, третья, а отзвука ниоткуда не доносилось. И тогда поняла Поля неизбежное: осталась она в криворуковском доме одна, если не считать будущего ребенка, которого зачала в тот последний неурочный час.

Пока Никифора искали, Анфиса вроде подобрела к Поле, но когда стало очевидно, что Никифор исчез невозвратно, снова зазвучала в ее голосе злоба, будто была сноха виновницей происшедшего. Поля отмолчалась и раз, и два, и три. Но терпению ее был предел.

— А ну-ка, Анфиса Трофимовна, замолчи, — резко сказала Поля, услышав новые укоры бывшей свекрови, — ты мне теперь никто. Фю-фю! — присвистнула Поля и повела рукой. — Тень, призрак. Уйду сегодня я от вас. И помни — из вашего добра ничего не взяла.

И платок дареный оставлю, и серьги, и шелк, что привез Никифор тайно от тебя. Вон все выложила на кровать… И хоть страшно без мужа остаться, а все ж чую радость: вырвалась из вашей темницы. Прощайте! Тебе, Домна Корнеевна, спасибо. Ничего худого от тебя но видела… — Поля зашла в комнатку под лестницей, взяла узел, приготовленный еще ночью.

Как ни жестока, как ни твердокаменна была Анфиса Трофимовна, но услышать такие слова, пронизанные ярой ненавистью к тому укладу жизни, который нещадно внедряла в этом доме, она не ожидала. Может быть, впервые за все годы жизни с Епифаном Криворуковым на короткое мгновение все ее старания, все ее бессердечие к людям обернулось изнанкой, и, почувствовав это, она не закричала на Полю, а лишь заплакала:

— Ну за что же ты меня так, Палагея? Ты осталась без мужа, а я без сына… Он ведь у меня единственный…

Взглянув на нее, сразу постаревшую и ставшую жалкой, с перекошенными плечами и страдальческими глазами, Поля пожалела о своей резкости. "Все же она ему мать", — пронеслось в голове.

— Ишь ты, какая нежная! Не любишь, когда тебе дают сдачи! Молодец, Поля! Распоясалась она, халда!

Управы на нее нет! Собака! Сука! — Это уж кричала Домнушка. Ее костистое, бескровное лицо стало совсем белым. Глаза округлились, подернулись дымкой, и от всего ее облика повеяло безумием.

— Не надо так, Домна Корнеевна, не надо! Лежачего даже мужики не бьют. Она же ему мать… все-таки мать… Разве ей легко? — спокойно, насколько это можно было в ее возбужденном состоянии, сказала Поля.

И тут произошло неожиданное, о чем даже много времени спустя Поля вспоминала с удивлением.

— Не сердись на меня, Полюшка! Не осуждай Христа ради! Не от злости грызла тебя, от боязни, что заберешь ты под свою руку не только сына, но и весь дом.

С первого часа поняла я: нет, не совладать мне с твоим характером, не устоять перед тобой… — Анфиса вдруг опустилась на колени, схватила Полину руку и принялась ее целовать. Поля попятилась, но что-то в душе ее рухнуло, и она не удержалась бы от того, чтобы обнять Анфису, если б не послышался снова голос Домнушки:

— Ты смотри, как опа комедь-то ломает! Не верь ей, Поля, не верь!

В этот же день Поля переехала к отцу, переехала с твердым намерением никогда, ни при каких обстоятельствах не покидать его дома.

2

Все начало зимы Глафира Савельевна жила в тщетном ожидании высоких гостей: исправника и архиерея. К именинам Вонифатия они не приехали, и, в сущности, именин не было. Пришли Горбяков, Филатов с супругой, парабельский волостной писарь, два-три богатея из окрестных деревень. Был сытный, до объедения обед. И скучный до одури. Спиртного Глафира Савельевна выставила ограниченно. Берегла на случай, если вдруг исправник и архиерей все-таки нагрянут неожиданно, хотя слух уже донесся — из Колпашевой повернули они назад, в Томск. Гости поели вдоволь, порыгали, поговорили о том о сем и разошлись, испытывая лишь одно желание завалиться на перины и уснуть: под тяжестью переполненного живота и скукоты.

Горбяков задержался дольше всех. Сам Вонифатий уже спал. Его хватило лишь на проводы дальних гостей, а фельдшер вроде бы свой, ближний, он не взыщет и не осудит за непочтительность.

Пылая горящими щеками и шурша шелком платья с оборками и буфами, Глафира Савельевна прохаживалась по горнице, говорила звонким, с дрожинкой, голосом:

— Ни минуты не сомневалась я, что они не приедут! И в то же время была надежда… Интересно ведь, Федя, посмотреть на людей иного круга, послушать их суждения, возможно, что-нибудь перенять этакое благородное… Но где же, разве они снизойдут до сельского попа, который им кажется существом мизерным, ничтожным и потому достойным только презрения?..

— Не понимаю, Глаша, почему тебя это так сильно задело? Ну и пусть себе живут как хотят, — равнодушным тоном сказал Горбяков, про себя думая: "Вот оно, расейское, исхлестанное мещанство — бить себя, тиранить жестокими муками лишь за то, что человек более высокого крута не повел на тебя бровью, не осчастливил тебя прикосновением своего мизинца…"

— А разве это тебя не задевает? Скажи честно, не задевает? — Глафира Савельевна воспламенилась еще больше. Голос ее взлетел до потолка, дрогнул, умолк и снова зазвенел тонко и высоко: — А я задета! Я дрожу. Мне хочется справедливости и равенства…

— Скажу честно, уж коли тебя это интересует: ни капельки, ни вот столечко. — И Горбяков чиркнул пальцем одной руки по ногтю указательного пальца другой руки. — Не трогает меня это. Ты говоришь: "Что-нибудь перенять такое благородное". Ну будь, Глаша, серьезной и скажи мне, что бы ты могла благородного перенять от исправника, от человека, призвание которого держать людей в неволе, глушить в них все человеческое, низводить их до степени бессловесных рабов?.. Что благородного, к примеру, могла4 бы ты от него перенять? А ты не думала о том, что сама ты со своим сердцем, со своей отзывчивостью к несчастьям других в сто, в тысячу раз благороднее этого человека в чине или в сане… Вот подумай и скажи… И только не кричи… Разбудешь Вонифатия Гаврилыча… А зачем его втягивать в наши споры?

Глафира Савельевна притихла, села рядом с Горбяковым, зашептала с исступлением:

— Возможно, что ты прав, Федя. Разве о себе знаешь что-нибудь по-настоящему? Сам себе не судья.

Судьи другие. А чаще всего суд других и опрометчив и пристрастен. Спасибо тебе, Федя, хоть ты чуешь, что есть во мне душа… И какая, Федя! Порой мне кажется, что я могла бы совершить нечто значительное… Могла бы пожертвовать собой ради любимого человека или отдать себя служению великой идее… Скажи мне, Федя, скажи не кривя душой: может быть, тебе надо убить кого-нибудь? Клянусь, рука у меня не дрогнет, и я не пожалею своей жизни… Ты знаешь, порой мне хочется запалить этот дом и вместе с ним сгореть самой… Ах, как жаль, что не родилась я в Петербурге!.. Я бы пригодилась студентам-террористам… Я бы, не задумываясь, кидала бомбы…

— Во имя чего, Глаша? — спросил Горбяков.

— Во имя того, чтоб грохотала земля, чтоб не умирали люди от равнодушия друг к другу…

— Воспален твой мозг, Глаша. Говоришь безотчетно. Иди отдохни. А я побреду домой. — И Горбяков ушел.

А через несколько дней Глафира Савельевна сама прибежала к нему. И снова, заглядывая ему в глаза, допытывалась: не нужно ли ему убить кого-нибудь, кто стоит на его пути, мешает ему жить и делать добро людям?

Горбяков попробовал перевести весь разговор в шутку, но ему это не удалось. Глафира Савельевна настойчиво возвращалась к той же теме.

— Тебе нужно, Глаша, срочно переменить обстановку. Тобой начинает овладевать идея фикс. Это небезопасно. Поезжай-ка в Томск или в Новониколаевск.

Встряхнись немножко.

И она вняла совету Горбякова и поехала вместе с отцом Вонифатием не в город, а в остяцкие юрты и тунгусские стойбища, раскиданные вокруг Парабели. У священника накопились там неотложные дела: надо было окрестить детей, родившихся за последние два года, произвести обряды венчания молодых пар, вступивших в брак, отпеть усопших. Короче сказать, напомнить инородцам о православии, о поклонении господу богу, пресвятой матери богородице и всем святым.

Назад Дальше