Все сестры в Лечебнице были тучными и крепкими, с большими толстыми руками, а подбородки у них сразу переходили в шеи, затянутые в строгие белые воротнички, и волосы были туго заплетены, словно выцветший канат. Сестра должна быть сильной, ведь какая-нибудь сумасшедшая может запрыгнуть ей на спину и начать вырывать у нее волосы, и поэтому нрав у сестер был крутой. Иногда они даже раззадоривали нас – особенно перед самым приходом посетителей. Им хотелось показать, какие мы опасные и как ловко они с нами управляются, чтобы казаться более полезными и опытными.
Поэтому я перестала с ними разговаривать. С доктором Баннерлингом, заходившим в темную палату, где я сидела связанная, в рукавицах:
– Не двигайся, я должен тебя осмотреть. И не вздумай мне лгать. – И с другими врачами, которые навещали меня, твердя:
– Какой поразительный случай! – словно я теленок о двух головах. В конце концов я совсем перестала говорить, и когда меня спрашивали, только вежливо отвечала:
– Да, мадам. Нет, мадам. Да, сэр. Нет, сэр. – А потом меня отправили в исправительный дом – после того, как все они собрались вместе в своих черных мундирах: «Гм, ага, по моему мнению, уважаемый коллега, сэр, позволю себе не согласиться». Они, конечно, ни на минуту не допускали, что ошиблись, когда меня сюда упекли.
Люди в такой одежде никогда не ошибаются. И никогда не пукают. Мэри Уитни говаривала: «Если в комнате у них кто-нибудь пукнул, можешь быть уверена, что это наделала ты». И если ты даже не пукала, лучше об этом помалкивать, иначе они возмутятся: «Какая наглость, черт возьми!», дадут пинка под зад и вышвырнут на улицу.
Она часто грубо выражалась. Говорила «наделала» вместо «сделала». Никто ее так и не переучил. Я тоже так говорила, но в тюрьме научилась манерам получше.
Я сижу на соломенном тюфяке. Он шуршит. Как вода на берегу. Ворочаюсь с боку на бок и прислушиваюсь. Можно закрыть глаза и представить, что я на море в погожий безветренный денек. Где-то далеко за окном кто-то рубит дрова: наверно, топор, блеснув на солнце, опускается вниз, и раздается глухой удар – но откуда мне знать, что рубят дрова?
В камере зябко. У меня нет платка, и я обхватываю себя руками: кто еще меня здесь обнимет и обогреет? В детстве я думала, что если очень туго обхватить тело руками, можно стать меньше. Мне никогда не хватало места, ни дома, ни где, но если бы я сильно уменьшилась, то смогла бы куда-нибудь поместиться.
Волосы выбились из-под чепца. Рыжие волосы сказочной людоедки. Обезумевшей нелюди, как писали газеты. Изверга рода человеческого. Когда принесут обед, я надену помойное ведро на голову и спрячусь за дверью, чтобы напугать смотрителей. Если вам так нужен изверг – получайте!
Но я никогда этого не сделаю. Только мечтаю. Иначе они решат, что я снова сошла с ума. Люди говорят: «сошла с ума», будто безумие – это сторона света, как запад, например. Словно безумие – другой дом, в который как бы входишь, или совершенно чужая страна. Но когда сходишь с ума, никуда не деваешься, а остаешься на месте. Просто кто-то другой входит в тебя.
Я не хочу, чтобы меня оставляли одну в этой камере. Стены совсем голые – ни одной картины, и на окошке вверху нет занавесок. Смотреть не на что, поэтому пялишься в стенку. И через какое-то время на ней появляются картины и вырастают красные цветы.
Кажется, я засыпаю.
Уже утро, но которое по счету – второе или третье? За окном снова рассвело, поэтому я и проснулась. С трудом приподнимаюсь, щипаю себя, моргаю и встаю с шуршащего тюфяка: все руки-ноги затекли. Потом пою песенку – просто чтобы услышать свой голос и не было так одиноко:
Против гимна они ничего не смогут возразить. Это гимн утру. Я всегда любила рассвет.
Потом допиваю остатки воды и брожу по комнате, приподнимаю подол и мочусь в ведро. Еще пара часов – и оттуда будет вонять, как из помойной ямы.
Когда спишь в одежде, по-настоящему не отдыхаешь. Платье мнется, тело под ним – тоже. Такое ощущение, будто тебя свернули в узелок и бросили на пол.
Жалко, нет чистого фартука.
Никто не приходит. Мне дали подумать над своими проступками и прегрешениями, а этим лучше всего заниматься в одиночестве. «Таково авторитетное, взвешенное мнение, Грейс, которое основано на длительном опыте работы». В одиночном заключении, иногда в темноте. Есть тюрьмы, где тебя держат в камере годами, и ты не видишь ни деревьев, ни лошадей и ни единого человеческого лица. Говорят, от этого улучшается цвет кожи.
Меня запирали в одиночке и раньше.
– Закоренелая, лукавая обманщица, – говорил доктор Баннерлинг. – Сиди спокойно, я должен изучить форму твоего черепа, но вначале измерю твой пульс и дыхание. – Но я-то знала, что́ у него на уме. «Сними руку с моей титьки, грязный мерзавец!» – крикнула бы Мэри Уитни, но я смогла лишь пролепетать:
– Нет, о нет, не надо! – Они так крепко привязали меня к стулу рукавами, спереди пустили их крест-накрест, а сзади затянули узлом, что я не могла ни выгнуться, ни увернуться. Поэтому пришлось вцепиться зубами ему в пальцы, мы опрокинулись назад и повалились на пол, взвыв, как два кота в мешке. По вкусу они напоминали сырую колбасу и в то же время – влажное шерстяное исподнее. Лучше бы их хорошенько ошпарить да отбелить на солнце.
Вчера вечером и накануне ужина никакого не было – один хлеб и ни единого капустного листка. Этого и следовало ожидать. Голод успокаивает нервы. Сегодня будет немножко больше хлеба и воды, поскольку мясо возбуждает преступников и маньяков: они жадно, словно волки, вдыхают его запах, а потом пеняйте на себя. Но вчерашняя вода кончилась, а мне так хочется пить, просто умираю от жажды: во рту все пересохло, а язык распух. Так бывает у жертв кораблекрушения, я читала в судебных протоколах, как их носило по морю и они пили друг у дружки кровь. Тянули соломинки. Зверства людоедов, вклеенные в альбом. Уверена, что никогда бы так не поступила, как бы ни мучил меня голод.
Может, про меня забыли? Принесли бы еще поесть или хотя бы воды, а то я помру с голоду и вся сморщусь, а моя кожа высохнет и пожелтеет, как старая холстина. Я превращусь в скелет, меня найдут через месяцы, годы или столетия и спросят: «А это кто? Мы и забыли про нее. Ладно, сметите останки и весь этот мусор в угол, а пуговицы заберите. Слезами горю не поможешь, а пуговицы в хозяйстве пригодятся».
Как только начинаешь себя жалеть, тебя запирают на замок. А потом отправляют за капелланом.
– Прииди ко мне, бедная заблудшая душа! На небесах более радости об одной пропавшей овце[11]. Облегчи свою смятенную душу. Преклони колена. Скрести в отчаянии руки. Расскажи, как денно и нощно мучит тебя совесть, и как очи жертв тебя неотступно преследуют по камере, горя, яко раскаленные угли. Пролей слезы раскаяния. Исповедуйся! Позволь мне отпустить тебе грехи. Позволь помолиться за тебя. Поведай мне все.
– И что он потом сделал? Какой ужас! А потом?
– Левую или правую руку?
– Как высоко?
– Покажи мне, где.
Кажется, я слышу шепот. А теперь кто-то смотрит на меня в дверной глазок. Я не вижу, но знаю, что смотрит. Потом стук.
Я думаю: «Кто бы это мог быть? Старшая сестра? Или начальник тюрьмы пришел меня отругать?» Нет, это не они, никто здесь не станет из вежливости ко мне стучать, а просто посмотрит в глазок и тут же войдет. «Всегда сперва постучи, – учила меня Мэри Уитни, – и жди, пока не разрешат войти. Неизвестно, чем они там занимаются, им ведь не хочется, чтобы ты все это видела. Они могут ковыряться пальцем в носу или в другом каком месте, ведь даже леди неймется почесать, где зудит. И если увидишь пятки, торчащие из-под кровати, лучше не обращай внимания. Днем-то они все в шелках, а ночью у них отрастают поросячьи уши».
Мэри была демократкой.
Опять стук. Как будто у меня есть выбор.
Я прячу волосы под чепец, встаю с соломенного тюфяка, расправляю платье и фартук и отступаю в самый дальний угол камеры. И решительно говорю – ведь всегда нужно сохранять достоинство, если это возможно:
– Войдите.
5
Открывается дверь, и входит мужчина. Он молод, как я, или немного старше, молод для мужчины, но не для женщины, ведь женщина моих лет – уже старая дева, а мужчина – старый холостяк лишь в пятьдесят, но, как говаривала Мэри Уитни, даже тогда он еще не потерян для дам. Вошедший высок, с длинными ногами и руками, но дочки коменданта не назвали бы его привлекательным. Им по душе томные мужчины из журналов, очень элегантные, такие прикидываются тихонями, и у них узкие ступни в остроносых сапогах. Этот же по-старомодному живой и подвижный, и у него довольно крупные ступни, хоть он и джентльмен или почти джентльмен. Вряд ли он англичанин, впрочем, трудно сказать.
Он шатен, волосы вьются от природы – такие называют «непослушными», потому что ему не удается их расчесать. Сюртук у него добротный, хорошего покроя, но поношенный – локти уже заслонились. На нем жилет из шотландки, она вошла в моду после того, как королева замирилась с Шотландией и построила там замок, увешанный, по слухам, оленьими головами[12]. Но сейчас я вижу, что это не настоящая шотландка, а обычная ткань в желтую и коричневую клетку. У него часы на золотой цепочке – значит, он не беден, хотя помят и неухожен.
Он не носит бакенбард, которые теперь носят все. Сама-то я их не шибко люблю, мне подавай усы или бороду, ну или вообще ничего. Джеймс Макдермотт и мистер Киннир брились, Джейми Уолш тоже, хотя у него и брить-то было нечего; разве только мистер Киннир носил усы. Когда я утром опорожняла его тазик для бритья, то брала чуть-чуть раскисшего мыла – он пользовался хорошим мылом, из Лондона – и втирала в кожу на запястьях, так что запах держался весь день, пока не подходило время мыть полы.
Молодой человек закрывает за собой дверь. Он не запирает ее – кто-то другой запирает ее снаружи. Теперь мы вдвоем заперты в этой камере.
– Доброе утро, Грейс, – говорит он. – Я знаю, вы боитесь врачей. Но должен сразу же сообщить вам, что я – доктор. Меня зовут доктор Джордан, доктор Саймон Джордан.
Мельком взглянув на него, я опускаю глаза. Говорю:
– А другой доктор вернется?
– Тот, что вас напугал? – спрашивает он. – Нет, не вернется.
– Тогда вы, наверно, хотите измерить мне голову.
– И в мыслях не было, – отвечает он с улыбкой, но при этом окидывает мою голову оценивающим взглядом. А на мне ведь чепец, так что он все равно ничего не увидит. Судя по выговору, он американец. У него белые зубы, причем все на месте, по крайней мере – спереди, а лицо вытянутое и худое. Мне нравится его улыбка, хоть она и кривоватая, и кажется, будто он надо мной подшучивает.
Я смотрю на его руки. Там абсолютно ничего нет. Даже колец на пальцах.
– А у вас есть сумка с ножами? – спрашиваю я. – Кожаная такая.
– Нет, – отвечает он. – Я не обычный доктор. И никого не режу. Вы боитесь меня, Грейс?
Не могу сказать, что я его боюсь. Еще слишком рано и трудно понять, чего он хочет. Ведь ко мне просто так не приходят.
Мне хочется узнать, что же он за доктор такой необычный, но вместо этого он говорит:
– Я из Массачусетса. Родился там. С тех пор много поездил по свету. Я ходил по земле и обошел ее[13]. – И смотрит на меня: поняла ли?
Это из Книги Иова, с такими словами Сатана обратился к Господу перед тем, как наслать на Иова все эти нарывы, кровоточащие язвы и прочие напасти. Наверно, доктор хочет сказать, что пришел испытать меня, да только он опоздал. Бог послал мне слишком много испытаний, и, возможно, Ему это уже надоело.
Но вслух я этого не говорю. Просто смотрю на него с глупым видом. Я хорошо научилась прикидываться дурочкой. Говорю:
– А во Франции бывали? Оттуда вся мода идет. – Вижу, что разочаровала его.
– Да, – отвечает он. – И в Англии, и в Италии, и в Германии, и в Швейцарии.
Как странно стоять в запертой тюремной камере и разговаривать о Франции, Италии и Германии с незнакомцем! С путешественником. Наверно, он странствует, как коробейник Джеремайя. Но Джеремайя зарабатывал себе на хлеб, а эти люди и так уже богаты. Они путешествуют из любопытства. Разъезжают себе по свету и смотрят на всякие дива, как ни в чем не бывало пересекают океан, и если в одном месте им становится скучно, они просто собирают вещички и перебираются в другое.
Но теперь и мне пора что-нибудь сказать. Я говорю:
– Прямо не знаю, сэр, как вы общаетесь со всеми этими чужеземцами. Ведь ни за что не поймешь, о чем они толкуют. Когда эти бедолаги только сюда приезжают, то гогочут, как гуси, хотя дети быстро учатся чужому языку.
– Верно, дети все схватывают на лету.
Он улыбается, а затем выкидывает такой вот фокус: опускает левую руку в карман и достает яблоко. Медленно подходит ко мне и протягивает яблоко, словно кость – злой собаке, которую хочет прикормить.
– Это вам, – говорит он.
А у меня такая жажда, что это холодное наливное яблоко кажется мне большой круглой каплей воды. Я могла бы мигом его проглотить. Я медлю, но потом думаю: «В яблоке ничего дурного нет, и я возьму его. Давненько я не ела домашних яблок. Наверно, из прошлогоднего урожая, который хранился в погребе, в бочке, но яблоко на вид довольно свежее».
– Я не собака, – говорю ему.
Другой бы на его месте спросил меня, что я хотела этим сказать, а он смеется. Просто выдыхает:
– Ха! – словно бы нашел потерянную вещь. Он говорит: – Понятно, Грейс, что вы не собака.
О чем он сейчас думает? Я сжимаю яблоко обеими руками. Как драгоценное сокровище. Поднимаю его и нюхаю. У него такой свежий запах, что аж душу щемит.
– Вы не будете его есть? – спрашивает он.
– Не сразу, – отвечаю.
– Почему?
– Потом его уже не будет.
На самом деле я просто не хочу есть при нем. Не хочу, чтобы он увидел, как я голодна. Если они почувствуют твою слабину, то потом с тебя не слезут. Лучше вообще забыть обо всех своих желаниях.
И снова его смешок.
– Скажите мне, что это? – спрашивает.
Я смотрю на него, потом отвожу взгляд.
– Яблоко, – отвечаю. Думает, наверно, что я дурочка. Или это какая-то уловка. Или он сумасшедший, и поэтому они дверь заперли – меня заперли в одной камере с сумасшедшим! Но люди в такой одежде сумасшедшими не бывают, особенно с такой золотой цепочкой для часов – родственники или смотрители мигом бы ее сняли.
Он снова кривовато ухмыляется.
– О чем напоминает вам яблоко? – спрашивает.
– Простите, сэр, – говорю, – я вас не понимаю.
Наверно, это загадка. Я вспоминаю Мэри Уитни, и как мы бросали тогда вечером яблочную кожуру, чтобы узнать, за кого выйдем замуж. Но я ему об этом не скажу.
– Мне кажется, вы все хорошо понимаете, – говорит он.
– О вышивке.
Теперь он сам ничего не может понять:
– О чем, простите?
– О вышивке, которую я в детстве сделала: Я – Яблоко, П – Пчела.
– Ясно, – говорит. – А еще?
Опять прикидываюсь дурочкой:
– О яблочном пироге.
– Да, – говорит он. – О том, что вы съели бы.
– Надеюсь, и вы тоже, сэр. Яблочный пирог ведь для того и пекут.
– А какие яблоки вы есть не стали бы? – спрашивает он.
– Гнилые, наверно.
Он задает загадки, как доктор Баннерлинг в Лечебнице. Всегда есть правильный ответ, вернее, сами врачи считают его правильным, и по их лицу можно понять, угадала ты или нет. Впрочем, доктору Баннерлингу я всегда отвечала невпопад. Или, возможно, этот – доктор богословия, а такие доктора тоже любят задавать каверзные вопросы. Я их столько переслушала, что хватит надолго.