Железный поход. Том 1. Кавказ проповедь в камне - Воронов-Оренбургский Андрей Леонардович


Андрей Воронов-Оренбургский

Железный поход. Том 1. Кавказ – проповедь в камне

«Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный.

Задумчивый грузин на месть тебя ковал,

На грозный бой точил черкес свободный».

М. Ю. Лермонтов. «Кинжал»

Часть I. Кавказ – проповедь в камне

Глава 1

Безликий октябрьский день угасал… За граненым стеклом экипажа сгущался холод. Брюхатые, полные хляби тучи сеяли талый снег, так что, несмотря на отдернутый шелк занавески, тесный салон кутала тьма. И даже зажженный по этому случаю кучером-бульбашом каретный фонарь тщетно силился рассеять плотную вуаль вечера и столь знакомую душе одинокого путника знобливую дорожную хворь.

Уставшая тройка лошадей под редкий застуженный окрик возницы с унылой покорностью забирала туда, где сворачивала неведомая, плохо наезженная дорога, и снова чавкала грязью под скрипучую песню каретного колеса.

– Уж тепериче недалече, пане, час, другой… по Виленской земле изволите ехать! Э-эх, и дела тут прежде были… Кровищи нашей здесь сколь пролилось! – Мокрый, побитый сединой ус на миг показался за стеклом оконца.

Сиплый голос кучера, внезапный и грубый не то от сырости и простуды, не то от долгого молчания на тряских козлах, вырвал из дорожного забытья закутанного в долгополый, с пелериной офицерский плащ седока. Машинально поправив на руке сбившуюся лайковую перчатку, тот с мрачной задумчивостью посмотрел в безграничную сизую тьму сквозь стекло, по которому сбегали флотилии капель.

…Шла вторая неделя пути. Стылый Санкт-Петербург остался за сотнями верст, а в душе по-прежнему гнездилась тревога, гуляли сквозняки обиды и страха. Аркадий Павлович Лебедев, подавляя тяжелый вздох воспоминаний, крепче запахнулся, скрестив на груди руки. На его уставшее лицо легла тень напряженного молитвенного раздумья.

Среди сослуживцев по полку, их дел и чаяний ротмистр Лебедев был зримо обособлен, столь непостижимо чужд к мирским обыденным радостям, что вызывал скрытое раздражение, а подчас и открытую неприязнь. На первый взгляд он мало отличался от всех: делал то же, что и другие, исправно нес службу, бывал на балах… но порою тем, кто знал его ближе, казалось, что он лишь умело подражает действиям живых людей, а сам полон иным, тайным миром, куда остальным доступ заказан. И редкий кто из господ офицеров, столкнувшийся к ним по оказии или делу, позже не ломал голову над вопросом: «Что мучает, что томит сего странного, молчаливого человека? Чем он живет? О чем думает?» Так ощутимо и выпукло была начертана глубокая сосредоточенность, сдержанность в его ответах и действиях. Была она и в его жестком, четком шаге, и в сухой, без оттенков, речи; в расчетливой неторопливости принимаемых решений, когда между словом и делом намечались паузы притаившейся, тайной мысли. Незримым стеклом стояла она перед его сумеречной зеленью глаз, и горд был далекий, чего-то ищущий взор, мерцавший из под темных русых бровей. Знакомым случалось на бульваре по паре раз окликать его, прежде чем он услышит и обратит на них свое внимание; в театре иль на бегах он забывал (иль не считал нужным?) кивнуть головой, и оттого его почитали надменным и злым.

Ротмистр крепче сцепил пальцы. Обида и гнев на свою изломанную, скомканную, как бумажный лист, судьбу побеждали целомудрие разума. Под гороховую россыпь барабанившего дождя, под стоны промозглого вечера, под рваный отголосок предательских речей, из прошлого, когда, казалось ему, сама вечно лгущая жизнь обнажала свои неприглядные недра, – в сознании Аркадия Павловича мелькали, как вспышки зарниц, страшные мысли. Но внутренний голос продолжал назидательно вещать: «Увы, брат, мир так устроен. На все воля Божья. А претендовать на исчерпывающие ответы к вечным вопросам… не есть ли глупость? Нелепица, вздор?»

Лебедев бегло глянул в окно. Там, на западе, враждебным свинцом накипали низкие тучи; над открывавшейся взору корявой равниной змеились дымные сумерки, такие хмурые и студеные, что кожа стягивалась под игольчатым бегом мурашек. Погода изменилась со вчерашнего дня: налетевший ветер затянул небо тучами, оно стало похожим на гранит, зарядил моросящий дождь. И хотя до ночи оставалось еще время, казалось, что на землю ложатся уж совсем поздние тени, одевая ее туманом, будто плащом. Похолодало. Морозный воздух свободно гулял по салону, легко проникая сквозь запертые дверцы экипажа. У горизонта опасливо моргнула небу предзимняя молния. И вместе с нею, с опозданием, точно эхо, долетел смысл брошенных с козел слов денщика: «Э-эх, и дела тут были… Кровищи нашей здесь сколь пролилось!»

«Мятежная Польша… глупая Польша. – Ротмистр повернул в руках сияющую драгунскую каску. – Странная скандальная судьба…» В памяти вспыли сложенные русским солдатом нехитрые строчки песни:

Уж как трудно было, братцы,

Нам Варшаву-город брать…

Лебедев усмехнулся спеси зарвавшейся польской шляхты. После выхода Великого князя Константина из границ Царства Польского его нагнала пышная, расшитая золотом и серебром депутация из Варшавы и дерзко бросила в лицо, что-де благородные шляхтичи снизойдут прекратить резню и грабежи москалей, ежели к Царству Польскому немедля отойдут «бывшие» их вотчины – Литва, Белая Русь и Малороссия. Эта невообразимая, возмутительная наглость была тем сильнее, что варшавским мечтателям грезилась Великая Польша от моря Балтийского до моря Черного, хотя таковой от веку мир не ведал.

Однако, когда запылали огнем православные храмы, а на мирных улицах Варшавы были забиты толпой русские офицеры и генералы, когда большая часть польских регулярных войск подло изменила присяге и примкнула к кровавому мятежу, затаившая на Россию вековечную злобу Европа тут же стала вещать раздвоенным языком о своем миротворческом вкладе в сей спор. В ее лживых вздохах о якобы бедной, поруганной Польше слышались отнюдь не жалость, не скорбь по западному славянскому племени… В них слышалась жгучая зависть к чужой ослепляющей роскоши, к гордому величию тех, кто не дрожал под стальным каблуком наполеоновской Франции, кто не признал наглой воли тирана, кто кровью своею омыл победу во имя свободы и торжества мира.

– Нет, пожалуй, никто не дал клеветникам такой пламенной отповеди, как наш брат Пушкин1

Аркадий откинулся на стеганую спинку сиденья, припоминая строки убитого поэта, что жили в те годы в обеих столицах:

О чем шумите вы, народные витии?

Зачем анафемой грозите вы России?

Что возмутило вас? Волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою,

Вопрос, которого не разрешите вы.

Уже давно между собою

Враждуют эти племена;

Не раз клонилась под грозою

То их, то наша сторона.

Кто устоит в неравном споре?

Кичливый лях иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? Вот вопрос.

Память подвела драгуна… Дальнейший бег строф выпал – хоть убей, но явственно проявилась конечная высокая нота:

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? Или от Пéрми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?..

Так высылайте ж к нам, витии,

Своих озлобленных сынов:

Есть место им в полях России,

Среди нечуждых им гробов.

– Кажется, в автографе этого «ответа» был еще и занятный эпиграф? – Ромистр рассмеялся в кулак. – Ах да, конечно: «Vox et praeterea nihil» – звук и более ничего – звук пустой. Как точно, не в бровь, а в глаз. – Лебедев смахнул со лба докучливую прядь и надолго замолчал, точно прислушиваясь к себе. Мажорное настроение от стихов задержалось в нем ненадолго: уже через четверть версты та же постоянная дума, тяжелая, ровно мельничный жернов, придавила воспоминание пушкинских виршей и на пути к устам раздавила наметившуюся улыбку. И снова он думал – думал о Боге и о себе, об обществе, что его окружало, и о загадочных судьбах человеческой жизни…

Сумерки за окном взялись крепче. Тонкая снежная пыль влажным, холодным бисером лежала над разбухшей виленской землей, небо было темное, что перекаленная сталь, и гнетущей бесприютностью дышал мглистый воздух. Обтянутые кожей сиденья были влажными на ощупь, беспрестанный колючий дождь просачивался через крышу, и время от времени холодная капля срывалась под ноги Аркадию Павловичу.

Тускло звякнули поддужные бубенцы, что-то каторжно гикнул лошадям промокший до костей ямщик. И снова дорожный хлюп, и снова чавканье, которому, казалось, уже не будет края. Колеса кареты стонали, попадая в выбоины на дороге, временами букеты талой жижи взлетали до уровня окна, где они размазывались по стеклу, стекая вниз с дождевыми каплями. А потом как будто пропали и эти скупые звуки – все стихло, и накипела черная немота. Мертвая водяная пыль своими холодными объятиями душила всякий нарождающийся звук; не колыхался пепел листвы на чахлых кустах, не было ни голоса, нри крика, ни стона.

Еще не вполне отойдя от своих душевных терзаний, Аркадий утер лицо, пытаясь собрать воедино растрепанные чувства.

– Господи, все одно к одному, как злобная шутка рока… Как призрачна жизнь… – Он уронил лицо в ладони, прикрыл глаза, в сотый раз разбирая пасьянс своей не сложившейся жизни.

В это время лошади дернули крепче; экипаж задрожал, как живой, тщетно силясь вырваться из объятий налипшей грязи; под колесами что-то чмокнуло, провернулось. Карета опасно накренилась… Харкнула ямщицкая брань, послышался надрывный храп испуганных лошадей и беспощадные «выстрелы» хлыста. Мгновение, другое… Тройка опять бешено рванула, и – слава Царице Небесной – колеса застучали по твердой земле.

– Ух и жуть – бучило здесь, пане, гиблое место! – с какой-то злорадной нотой накладывая на себя крест, вновь подал голос ямщик.

Однако внимание офицера было всецело приковано к разбуженному младенцу. Боясь пошевелиться, Лебедев склонился над коробом дорожной кроватки, что покоилась рядом на сиденье.

Ребенок не спал, маленькое лицо сморщилось и покраснело от натуги, но плач напоминал скорее икоту или кряхтение, что вызвало невольную улыбку. В жизни ротмистру выпало испытать немало… но держать в руках новорожденных – увы… И сейчас он откровенно нервничал. Неуверенно, плохо слушающимися руками Лебедев развязал банты широких валансьенских кружев, раскинул узорчатый атлас и, как мог, поменял потемневшие сырые пеленки. Затем осторожно подсунул одну ладонь под круглый затылок, другую пониже спины, и приподнял. Сердце бывалого драгуна екнуло, лишь только он ощутил у себя на руках беспомощное, нежное, что бархат, тельце. Его забирал страх, что дитя зайдется плачем, но «герой» молчал и смотрел невинным взглядом, неопределенным, как у всех младенцев.

– Ох ты, Господи, Аника-воин! Надо же… такому случиться… – Ротмистр еще раз посмотрел на своего горе-попутчика, подмигнул ему и бережно прижал к своей груди. Мягкий шелк едва наметившихся локонов щекотал ему щеку. Лебедев несколько раз вдохнул ставший родным за время пути теплый и мирный запах младенческой кожи, и соль слез обожгла глаза.

– Что ж, братец, время прощаться. – Он по-отечески коснулся припухших от плача розовых бровок, лба и так же бережно уложил дитя в кроватку. – Ты погоди… постой, крестник, будешь сейчас пировать… – Аркадий Павлович наскоро распахнул подбитый бобром плащ и вынул нагретый на груди молочный рожок. – Измучился, родимец, ан скоро конец твоей одиссее, осталось чуть… больше терпели… Ну-тка, давай, братец, окажи любезность, уж не побрезгуй…

Маленький рот стал жадно искать «материнский сосок», потом раскрылся, сладко зевая, показав крохотный розовый язычок.

– Ну-с, что ты все мимо. – Усатая нянька ближе поднесла рожок к ищущему рту. Кряхтенье и писк сразу утихли. Малыш взялся на совесть сосать, пока не устал, пока лоб не взялся испариной. Отвернувшись от соски, он тихо рыгнул и стал резво размахивать перед собой стиснутым кулачком, внимательно разглядывая кормилицу.

Лебедев, точно завороженный, полный странных, противоречивых, щемящих чувств, не мог отвести глаз от этой миниатюрной копии своего высокого покровителя. «Да… mademoiselle де Ришар подарила сему творению любви и греха свои безупречные черты и бледно-золотистую теплоту кожи… Но эти темные волосы, эти неповторимого оттенка яркие глаза в обрамлении густых ресниц, – это, без сомнения, глаза отца – Великого князя Михаила Павловича»2.

Аркадий задумчиво улыбнулся своим мыслям, качнул неопределенно серебряным эполетом, ровно итожил: «…Пути Господни неисповедимы». И тут дитя моргнуло, словно молча с ним согласилось.

– Ежели черт не кружит, подъезжаем, пане! – долетело с козел.

Кони, почуяв запах жилья, зарысили охотнее. И действительно, минуло не более четверти часа, как впереди сквозь голую шеренгу дерев замигали розово-желтые огоньки, такие желанные и теплые.

Аркадий приник лицом к забрызганному стеклу: вокруг на многих десятинах шептал и стонал под льдистой моросью заброшенный и глухой, почерневший от времени и влаги парк. Карета долго объезжала его краем, затем миновала темное жерло ясеневой аллеи с бледными силуэтами античных статуй и наконец остановилась у припорошенных снегом ступеней парадного входа. Где-то на задах графских пенат зло забрехали собаки.

Увязав короб лентами, Лебедев на прощание глянул еще раз в темно-голубые внимательные глаза крохи и, трижды перекрестив, скрепил:

– Как перед Христом, крестник, пробьет час, когда мы увидимся снова. Я вернусь к тебе, клянусь честью.

С этими словами ротмистр осторожно надрезал клинком край тончайшего кружева, на котором искрящимся золотом сплетался гербовый вензель.

За слезливым стеклом заслышался хриплый кашель. Под тяжелым шагом хлюпнула дождевая вода. Вымокший с головы до пят извозчик, отряхиваясь, как бездомный пес, отворил дверцу и, буркнув что-то под нос, с рук на руки принял бесценный короб. Следом, глухо бряцая ножнами палаша3 и шпорами, с подножки соскочил драгун.

– Прикажете здеся обождать, аль отогнать лошадей на боково крыло? – диковато блеснув в полутьме белками глаз, озадачил вопросом кучер.

Лебедев раздраженно бросил взгляд на стриженного под скобку угрюмого бульбаша, но вид бедно и грязно одетого человека, мокрого, холодного, задел за живое.

– Стой, как стоишь. На вот, возьми…

– Так ведь быт-то заплачено прежде?.. Вы, пан… – Бурая, как картофельная кожура, ухватистая рука ямщика воровато одернула сырую полу затертого зипуна.

Офицер секунду помедлил, глядя в мелкие, не знающие покою глаза, перевел строгий взор на латаные, справленные из холстины порты, стоявшие коробом от воды и грязи, и, не говоря ни слова, сунул мужику деньги. Бульбаш молча колупнул серебряную мелочь черным сломанным ногтем, ухмыльнулся мрачно и, ловко ссыпав ее за кушак, передал ребенка господину.

Лебедев стал подниматься по скользким широким ступеням, а душу просквозил холод недобрых предчувствий. Весь вид нанятого им под Могилевом белоруса, его не пригнанное к телу платье со следами ночевок и грязи скрывало в своих лохмотьях что-то неуловимо хищное, заставляющее добротно одетых людей испытывать смутное чувство тревоги.

Дальше