Ева решительно перекрестилась, накинула на голову материнский платок и, не надеясь на братьев, сама отправилась кормить кур да старого облезлого петуха. Походя прикоснулась к заросшим затылкам мальчишек. Не то приласкала, не то пожурила.
– Вярнуся, свечку запалю[6].
Открыла входную дверь и оцепенела: околицей скакал отряд верховых в странных остроконечных шлемах. Гнетущая тишина сменилась цокотом копыт, непонятными возгласами, лающим громким смехом. Ева пожалела, что выглянула на улицу, втянула голову в плечи и быстрее шагнула в клеть. Не станет она смотреть, что там делается, её это не касается.
Стук калитки не оставил надежды: если уж вышла война на большак, заглянет и в твой дом, не минует. Двое всадников спешились, склонившись, переступили через высокий порог и, запалив свечу, прошли в хату. Колеблющееся пламя выхватило две тяжёлые деревянные лавки, сходящиеся в углу, над ними – покрытые рушником иконы, свисающую лампаду. Под иконами – прижавшиеся друг к другу восьмилетний Михась и шестилетний Янек.
– Тут жабракі жывуць[7], пан военный, – подобострастно пролепетал староста, зашедший вместе с немецкими солдатами, и, обращаясь к Еве, пояснил:
– Сейчас перепишут, у кого сколько зерна найдут, а с утра заберут, реквизуют, значит.
– Так няма ў нас нічога, вы ж, дзядзька, ведаеце[8].
Староста пожал плечами, а немецкие солдаты, пошвыряв на пол рубашки, сарафаны и цветастые платки из полупустого сундука-кофра, в котором Ева берегла то, что осталось от материнского приданого, перебрались в клеть, где когда-то хранились запасы зерна, продуктов, одежды. Не стало родителей, и клеть почти опустела: только старый отцовский кожух на жерди (долго еще Михасю расти до него!) да в плетёных когда-то отцом ящиках – на донышке овощей.
Раздался радостный гогот: рыжий коротконогий вояка, сдвинув набок расстёгнутый патронташ, с энтузиазмом совал штык в небольшую кадку с крышкой, по-деревенски – кубел, почти доверху наполненную житом.
– Не, пан, не, нам жить, – девочка-подросток птицей кинулась на солдата, платок материнский крыльями взлетел за спиной.
Из комнаты донеслось, как в два голоса зашлись братья, словно прорвало плотину слёз, до того сдерживаемых страхом.
– Не связывайся, Ева, – староста силой оторвал разгневанную молодую хозяйку, толкнул себе за спину. Поклонился:
– Берите, пан, конечно, раз вам надо.
– Ева? – захохотал спутник рыжего. Погрозил пальцем:
– Ты не есть Ева. Ева там, – указал грязным пальцем на потолок, подразумевая небо. – А ты – Маруся. Вы здесь все Маруси, запомни…
Чёрной водой захлестнуло отчаянье. Словно догадавшись о беде, пролилось коротким долгожданным дождём небо над селеньем, не принося облегчения. Не поможет небо, никто не поможет, самой надо… Кусая губы, запрещая себе слёзы, Ева сидела на земляном полу, обняв кубел. В нём одном – надежда пережить зиму, хоть что-то посадить весной…
Пыталась читать молитвы, но в голове крутилось: «Алесь бы придумал. Алесь – умный. Млынок (мельницу) на речке поставил, все ходили смотреть, как колесо вертится. Отец не любил Близневских: не мог простить деду Алеся, что тот после восстания купил задёшево эти земли. И пани Близневскую отец не любил: образованная, языки знает, а по-простому и слова не скажет. Она бы сейчас поджала тонкие губы, процедила: «Бог дал, бог взял, Ева» – это ведь она оставила жито… Но Алесь-то в чём виноват? Он бы обязательно придумал, что делать…»
Утром хлопнула дверь, лязгнул железный засов. Немецкий учётчик с записной книжечкой да второй немец, который был с рыжим, сразу из сеней направились в клеть.
– Гэта памылка, пан. Там унізе анучы, по-русски – тряпки, пан разумее?[9] – торопливо забормотала Ева, настороженно выпрямившись в дверях клети и загораживая спиной осмелевших братьев.
– Пан разумеет, – усмехнулся учётчик, листая записную книжку.
Сбросив крышку кубела, он попытался проткнуть древком стоявших рядом граблей верхний слой жита. Не удалось. Со злостью ткнул ещё раз, ещё… Опрокинул кубел. На тонкий слой жита вывалились обрывки детской одежды, полотенца…
– Schweine[10].
Второй немец достал из кармана кителя губную гармошку, дунул в неё так, что она застонала:
– Ты есть дрань, Маруся, – и зареготал, как будто сказал что-то очень смешное.
Когда они наконец ушли, Ева опустилась на твёрдый земляной пол, в который она с братьями ночью, выкопав ров, схоронила жито, и заплакала. Братья неумело гладили её по лицу:
– Не плач, яны не вернуцца…[11]
4
Стучали колеса поезда, раскачивалась теплушка. Весна семнадцатого года не скупясь заметала рельсы снегом. Но даже необходимость два-три раза в день вылезать из теплушки и расчищать путь не могла испортить Алесю настроение: ехали-то в тёплые края, в далёкие земли. Кони в стойлах, помахивая висящими на шеях торбами, с хрустом жевали овёс. Восемь жеребцов и Алесь при них… Почти два года прошло с того момента, как прибился он к казакам. С людьми трудно сходился, но коней полюбил всем сердцем. Дома лошади были всего лишь необходимой животиной, тем, без чего в хозяйстве не обойтись, а для казака конь с детства – часть души. Алесь их чистил, кормил, гладил умные морды, даже стихи иногда читал, они в ответ моргали глазами с длинными ресницами и, казалось, всё понимали.
Только Ураган, вороной жеребец Кочубея, не подпускал к себе, приседая на задние копыта и поднимаясь «свечкой» при любом приближении. Сдвинув папаху на белесые брови, Кочубей довольно улыбался:
– Ревнует, стервец. Це верно, Алесь, прикипел я до тебя, як до свойго.
То страшное отступление по губерниям Северо-Западного края, когда иной раз кавалерия проходила сквозь обозы беженцев, оставляя за своей спиной проклятия, не забывалось. Озверевшая, обозлённая толпа давящих друг друга ради ломтя хлеба и глотка супа на пунктах кормления, едва присыпанные вдоль дороги трупы холерных, исходящий от них нестерпимый смрад…
Алесь вспоминал маму и не понимал, как смогла бы она вынести всё это.
Линия фронта отодвинулась в болота Полесья. До самых холодов носился в воздухе запах спирта и сивушных масел: сотни мелких винокуренных заводиков сливали водку в пруды и канавы. И опять лежали на земле трупы: немало было тех, кто, теряя рассудок, до беспамятства хлебал эту грязную жижу, не в силах устоять перед желанием забыться. Расплодившиеся в окопах и землянках крысы не позволяли терять бдительность. Они не гнушались трупами, но не забывали и про хлеб из солдатских пайков, а при случае могли покусать и заснувшего солдата.
Озабоченный, раздражённый Кочубей мелькал повсюду, вынуждая рубить брёвна, строить блиндажи, доводя всех до изнеможения, лишь бы были заняты делом.
А потом худощавый, изящный взлетал на коня, заставлял Алеся скакать рядом, не отставая ни на шаг рубить кусты, метать нож…
Алесь неумело взмахивал шашкой.
– Не, милай, ты вже на куски порубан, – вздыхал урядник. – Давай ще раз, замахивайся на меня.
– Не могу я на человека, Иван Антонович.
Глаза Кочубея становились жестокими, тонкие губы неодобрительно кривились:
– От, яка мамка, така и лялька. Тут война, Алесь, не мамкины пряники. Альбо ты яго, альбо тебя.
Когда прошел слух, что собирают Кубанский конный отряд особого назначения, Кочубей записался не раздумывая. Записал и Алеся, предупредив:
– Ты, главное дело, помалкивай. И рядом держись.
Тяжело стукнула дверь. В теплушку, словно на коня, легко запрыгнул Кочубей, на плечах – недавно полученные лычки старшего урядника.
– Фух, снова остановились. Боле стоим, чем едем. Ладно бы на вокзалах, а то ведь, как зараз, в голом поле. Добре у тебя тут, Алесь, тихо… Эти-то горлопаны в вагонах всё разоряются: сами не ведают, чего хотят.
Раскинулся вольготно на сене, подложив руки под голову:
– Талдычат про революцию… Николашка от трона отказался, бог с ним, не мово ума дело. Но отказываться лошадей чистить да кормить – непорядок. Они же не люди, не разумеют всех этих дел…
Усмехнулся, на подвижном лице обозначились резкие морщины:
– Слыхал, Алесь? Наш-то господин есаул уже не Шку́ра, а Шкуро. Балакает, шо Николашка перед самым отречением успел указ подписать. Свезло казаку: государь об нём одном подумал… Оно и ладно бы, да как воевать на Кавказе с персами, коли в армии бедлам такой? А персиянки, гуторят, дюже красивые!
Потянулся, тихонько звякнули на черкеске три георгиевских креста:
– Чево задумался, Алесь, альбо не слышишь?
Алесь вспомнил первую встречу с есаулом. Было это перед рейдом по тылам Полесья на Западном фронте. Насиделись казаки в блиндажах, заскучали без дела, в бой рвутся. Кони с ноги на ногу переступают, фыркают. На правом фланге строя – чёрное шёлковое знамя отряда с оскаленной волчьей мордой на полотнище, на левом – на ленивом, меланхоличном жеребце – Алесь. Длинная казачья шинель почти до земли сползла, под чёрной папахой – круглое безусое лицо да тонкая цыплячья шея. Есаул вдоль строя проскакал и остановился, озадаченный:
– Эт-то что за недоразумение, прости господи? Откуда такое в отряде?
Бравый Кочубей вопреки уставу из строя выступил:
– Разрешите доложить, господин есаул: вольноопределяющийся Близневский. Назначен командованием толмачом в отряд.
– Какой, к чёрту, толмач тебе, урядник, нужен? Сам, что ли, на другом языке разговариваешь?
Гордо выпрямился урядник, глаза сверкнули:
– На мужицком – не гуторю, ваше высокоблагородие. Наш кубанский говор – единственный. А вольноопределяющийся еще и инструктором-пулемётчиком назначен.
– Тьфу на тебя, Иван, – махнул рукой есаул, – пулемёт-то у нас откуда?
– Отобьём, господин есаул. Их там, за проволокой, хватает.
Судьба миловала Алеся. Пронеслась «волчья стая» есаула Шкуро по тылам Минской губернии, затем по отрогам Южных Карпат почти без потерь. Теперь направлялась в Персию, служить в составе Отдельного Кавказского кавалерийского корпуса генерала Баратова.
– Слышу, Иван Антонович, – встрепенулся Алесь. – Вспомнил, как господин есаул меня недоразумением нарёк. Видать, до сих пор так считает.
– Ты просто до войны негодный, – вздохнул урядник, – а так-то – парень добрый, грамотный. Иной раз завидки берут: откель столько всего знаешь?! Я чего зашёл до тебя… Дюже на душе неспокойно. Может, стихи свои расскажи, а?
– Сто раз говорил, Иван Антонович, не мои они. Поэт у нас есть такой – Максим Богданович.
– Добре-добре, памятую. Читай. Что-то уж больно заскучал я, – закрыв глаза, Кочубей откинулся на спину, губы изогнулись в полуулыбке.
– вздохнул Алесь.
– Вот! Гляди-ка: не наш язык, а всё понятно. И у меня точно так было. Дальше-то что, Алесь?
И звучит в теплушке горькое:
5
Толпа на привокзальной площади шипела, гудела и плевалась, словно вода в котелке, поставленном на огонь. Куда ни глянешь – всюду солдатские шинели, казачьи бурки, папахи, винтовки. Редкими вкраплениями – штатские. Все рвались на юг… В переполненных поездах пассажиры с драками занимали места в тамбурах, на крышах. Составы двигались не спеша, на крупных узловых станциях стояли сутками – железнодорожники тоже митинговали.
Суетились гражданские, не без основания опасаясь за свои мешки, чемоданы и карманы. Женщины непрестанно прикасались к потайным местам, проверяя на месте ли драгоценности – деньги нынче не в почёте: ни керенки, ни старые рубли… Солдатские лидеры наловчились: прорывались к диспетчерам с оружием, полчаса угроз, и теплушка сдвигалась с места…
То в одном, то в другом месте на перроне вспыхивали, перебивая друг друга, частушки да песни:
– Не жмись, не журись, пачалася нова жисть…
Вздыхала гармошка в умелых руках, тосковала окружившая гармониста толпа, подхватывала, не сговариваясь, расходясь на два голоса:
– Над Кубанью, над рекой, да ехал парень молодой…
А где-то и в пляс пускались:
Кажется, только Кочубей с Алесем не разделяли ни бьющий через край энтузиазм, ни смятение, заглушаемое песнями да плясками – кто знает, как жить в той «новой жисти», которая наступила. Вот и обтекала гудящая толпа прислонившихся к старому тополю казаков. Не дай бог, заразишься их отрешённостью да задумаешься…
…Персия в первые дни показалась раем: в ручьях рыба плещет, в высокой изумрудной траве, щекочущей брюхо лошадям, хочется лежать, раскинув руки, и слушать щебетание птиц… Постреливают, ну так на то она и война.
Гаранский перевал обнажил правду: рай заселён, вновь прибывшим здесь не слишком рады. На редких привалах, если мгновенно не засыпали, казаки поговаривали о предательстве генералов, отвечающих за снабжение армий, робко шептались, что войну пора кончать и возвращаться домой – своя земелька стонет без мужских рук.
Турки, безошибочно почувствовав смуту в русских войсках, переходили в наступление, курдские племена нападали на тылы. Горные дороги, едва обозначенные на картах, преграждали то вывернутые с корнем деревья, то пни в несколько обхватов, то водопады. Даже неутомимые кубанские лошади, случалось, падали от усталости, а люди днем и ночью ожидали нападения из засады.
В начале августа поступила команда выбить турок из местечка восточнее Гаранского перевала. Местные жители подсказали: была когда-то тропка, заходящая в тыл турецких позиций, по ней и отправился разъезд в разведку. Впереди – хорунжий Назаренко, за ним пулемётная группа: авось удастся укрепиться на фланге, следом ещё три казака, а замыкающие Кочубей с Алесем.
Не зря говорят: темнее всего перед рассветом. Не заметил Назаренко, как вильнула тропа в сторону, едва удержал коня над обрывом. И не громко всхрапнул конь, да спугнул стаю диких уток, с шумом взлетевших, почти одновременно раздался ружейный залп. Как вскрикнул Назаренко, никто не услышал…
– Обнаружили нехристи, – срывая с плеча винтовку, Кочубей поспешил занять позицию на взгорье. – Лягай рядом, Алесь, стреляй! Стреляй… чёрт тебя дери!
В тишине предрассветного сумрака ружейные выстрелы казались необычно громкими. Вздымающийся с низины туман заволакивал пространство, размазывая очертания предметов и стирая расстояния. Не видя ничего вокруг, Алесь передёргивал затвор и стрелял, передёргивал и стрелял, пока Кочубей не потянул за плечо:
– Хватит, Алесь, отступили они.
Подоспевшие на выстрелы казаки из сотни понесли тела весельчака и балагура Назаренко, пулемётчиков, трех казаков. Курды не только на патроны не поскупились: кроме ружейных ран, у всех от уха до уха перерезано горло. Алесь, не выдержав, отвернулся, но Кочубей со злостью тряхнул его, почти крикнул: