Он украл у меня самое невосполнимое. Он отобрал у меня лет тридцать жизни. Когда я был жив, то ни разу не задумывался об оставшихся мне годах с такой жадностью собственника. Но теперь меня преследует воспоминание о нравоучительной картинке, которую Хью Макуэри держит у себя в кабинете.
Она висит у него над столом. Сверху броская надпись по-французски: «Ступени возраста». Я полагаю, в домах французского простонародья эта картинка была популярна. А вот в Новом Свете ее не часто увидишь.
Это гравюра, она изображает жизненный путь человека. По горбатому мостику марширует человечество, представленное парой – мужчиной и женщиной. Слева, у входа на мост, лежат в колыбели два младенца, плотно спеленутые, с невинными беспечными улыбками. Вверх по дуге моста взбираются Детство, Юность, Зрелость; миновав самую высокую точку, они начинают спускаться, уже являя собой Угасание, Дряхлость, и наконец мы видим кровать с парой лежащих в ней столетних стариков – вновь уподобившихся младенцам, но отвратительно морщинистых и беззубых. Рядом надпись: «Возраст слабоумия». Они вернулись к исходному состоянию, но впереди у них уже не лежит путешествие, сулящее надежды.
Судя по одежде изображенных людей, эта картинка или схема относится к тридцатым годам девятнадцатого века; она раскрашена в кричащие цвета, поскольку предназначалась для народа, а не для утонченных ценителей. На ней представлен также возможный финал путешествия: для праведников – привычный христианский рай, где их встречает с распростертыми объятиями улыбающийся бородатый Создатель, а для грешников – ад с рогатыми и хвостатыми мучителями; эти две перспективы подписаны: «Высший суд». Вероятно, гравюру полагалось вешать над кроватью; возможно, рядом с полным отпущением грехов, купленным за солидные деньги.
Я порой забавлялся, размещая своих коллег из редакции в точках пути соответственно их возрасту и размышляя об их конечной судьбе. Хью очень не любил подобного легкомыслия.
– Очень грррубо, – говорил он. – Но все же это занятие имеет свою ценность. Если в твоем грешном теле найдется хоть грамм серьезности, смотри на эту картину и размышляй о ней всерьез.
– Но я и размышляю серьезно, – отвечал я. – Смотри, вот Нюхач. Видишь, как галантно он ведет под ручку красивую женщину. Несомненно, он находится в «Возрасте расцвета».
– Да-да. А что за женщина с ним? Разумеется, это не его жена. Без сомнения, это чужая жена. Красивая, цветущая женщина. Может быть, она – жена человека на следующей стадии, в «Возрасте зрелости». Весьма импозантный мужчина, верно? Сколько, ты говоришь, тебе лет, Гил?
– Сорок четыре.
– Да-да, совершенно точно, зрелость. Мужчина на картинке выглядит слегка простоватым для зрелости – но, возможно, это из-за грубых штрихов рисунка. Я бы сказал, что он чересчур доволен собой.
– Это потому, что ты относишься к следующей градации: «Возрасту благоразумия». И завидуешь всем, кто еще не сравнялся с тобой.
Хью больше не возвращался к этому разговору, но теперь я знаю: он пытался намекнуть, что Нюхача слишком часто видят в обществе Эсме. Он постоянно водил ее на пьесы, которые посещал как театральный критик. У меня из-за работы оставалось меньше свободного времени на театр, чем хотелось бы. И я не придавал значения тому, что Эсме и Нюхач проводят вечера вместе.
Простоват. Чересчур доволен собой. Только теперь до меня дошло.
И вот я изгнан из жизни – несомненно, прежде срока. Нюхач украл у меня, по всей вероятности, лет тридцать или сорок. Я никогда не был восторженным созданием, восклицающим: «Как страстно я люблю жизнь!», но, без сомнения, глубоко, хоть и несколько банально, ею наслаждался и не хотел потерять ни единого дня из отпущенных мне. Глупец! Мою жизнь и мой брак разрушил Гоинг циничным и пошлым вторжением, и надо сказать, что Эсме здесь тоже не безвинна.
Глупец! И теперь, когда я вижу, что вел себя глупо, моя ненависть к Гоингу от этого нисколько не убывает. Честно сказать, только растет.
(11)
Мы с Хью часто говорили о браке, и я поддразнивал его за холостячество. Он отвечал:
– Если человек претендует на звание философа, как со всем смирением претендую я, он знает, что философы не женятся; а если философ женат, то его жена – тиранка или рабыня. Я не хочу порабощать женщину, ибо это недостойно просвещенного мыслителя, а жить с тиранкой определенно не желаю. Считается, что в наше время на брак смотрят цинично. Популярные пророки предвещают этому общественному институту скорую гибель. Но я слишком сильно уважаю брак, чтобы относиться к нему легкомысленно. Кроме того, я страшусь, что моя собственная Женщина меня предаст.
– Какая еще женщина? Ты что, прячешь от нас какую-нибудь шотландскую красотку? Ну-ка, рассказывай. Что это за дама сердца?
– Нет-нет, ты не понял. Слушай. В каждой супружеской паре не два, а четыре человека. Двое стоят у алтаря, или перед клерком муниципалитета, или кто там скрепляет их брак; но с ними незримо присутствуют еще двое, столь же или, возможно, даже более важные. Это Женщина, скрытая в Мужчине, и Мужчина, скрытый в Женщине. Таков брачный квартет, и тот, кто его не понимает, глуповат или напрашивается на неприятности.
– Это что, опять какая-нибудь восточная философия?
– Нет, ничего общего. Это не фантазия, а физиология. Даже ты не можешь не знать, что у любого мужчины есть запас женских генов, а у любой женщины – та или иная доля мужских, возможно – весьма существенная. Разве не обоснованно – предположить, что эти гены, численно уступающие, но не обязательно менее важные, рано или поздно заявят о себе?
– Да ладно, Хью! Ты хватил через край.
– Ничего подобного. Ты проницательный человек. Разве не бывает у тебя моментов, когда ты, как никогда, хорошо понимаешь Эсме или необыкновенно терпелив с нею? А может, во время ссоры ведешь себя капельку истерично и сварливо, то есть проявляешь полную противоположность мудрости и милосердию? А теперь посмотрим на Эсме и на ее внушительную карьеру. Ты в самом деле думаешь, что она никогда не прибегает к силам, поддерживающим ее в трудный час и помогающим переносить то, что без них она бы не вынесла? Или – я не хочу допытываться о подробностях вашего брака, но разве она не бывает временами необычно груба? И не пытается ли она порой взять над тобой верх? Подумай, подумай хорошенько. Если за все время своего брака ты так и не догадался о существовании этих двоих, живущих вместе с вами – с вами и в вас… нет, я не готов поверить, что ваш брак был настолько примитивен.
– А что ты имел виду, говоря, что боишься собственной Женщины?
– У меня в душе таится мягкость, и это может превратить меня в раба, если обстоятельства сложатся определенным образом. Или в огрызающегося, безобразного дьявола, чей дом – Ад. Так ведет себя женское чувство в мужчине, когда оно испорчено. Я еще не встречал женщины, согласной за меня выйти, которую я мог бы допустить в один дом и в одну кровать со своей собственной Женщиной.
– Тебя послушать, так брак еще более трудная штука, чем пугают семейные консультанты.
– Конечно трудная, дятел ты этакий! Слишком многие доверяются любви, а она – худший из наставников. Брак – игра не для простаков. Любовь – лишь джокер в ее колоде.
(12)
Стоит ли вспоминать сейчас эти разговоры с Хью? Да, стоит, как ни мучительно мне думать о своем тогдашнем легкомысленном к ним отношении. Я видел в них лишь средство развлечься, передохнуть от бесчисленных текстов, принадлежащих перу критиков и комментаторов, большинство из которых, как мне казалось, пишут не то и не о том.
Я очень многое помню из этих разговоров. Сейчас – даже яснее, чем при жизни. Теперь мне вспоминается кое-что, выкопанное Хью в поглощаемых им бесконечных объемах литературы о духовных материях и жизни после смерти. Он сказал, что в Бхагавадгите определенно утверждается: после смерти человек принимает состояние, о котором размышлял в момент кончины, и потому умирающим следует тщательно контролировать свои мысли. Как обычно, Хью рассуждал пространно и не слишком внятно. Он заговорил о последних словах великих людей:
– Как звали того англичанина, государственного мужа, который на смертном одре воскликнул: «Моя страна! Как же я оставлю свою страну!»? Кто это был – Питт? Или Бэрк? Но кто-то еще утверждает, что он произнес: «Я бы сейчас съел пирог с телятиной от Беллами». Какова же его загробная судьба? Восхитительные размышления об истории Англии или вечное пожирание пирогов с телятиной? Если Бхагавадгита не врет, следует быть очень осторожным в предсмертных словах и даже мыслях.
Моими последними словами было удивленное и насмешливое восклицание, обращенное к жене: «Боже, Эсме, с кем угодно, только не с Нюхачом!» Не слишком содержательно. Но за миг до того я обдумывал проблему, связанную с газетной работой: в Торонто скоро начнется масштабный и престижный кинофестиваль, а наш лучший кинокритик уволился месяц назад, перейдя в какой-то университет читать лекции будущим киношникам. (Помогай бог этим несчастным студентам: наш бывший сотрудник знал очень мало о чем бы то ни было, а его рецензии на фильмы содержали в основном выплеск эмоций.) Кто же будет писать о самых важных фильмах из тех, что покажут на фестивале? Этим решил заняться Нюхач, о чем и уведомил меня весьма оскорбительным тоном, будто напоминая забывчивому ребенку о некой само собой разумеющейся обязанности. Делая последний шаг через порог спальни, я как раз решил дать добро Нюхачу: не потому, что доверял его вкусам в кинематографии, но потому, что не видел лучшего выхода из создавшегося положения. Но я твердо решил посмотреть эти фильмы и сам.
Обычная редакторская проблема. Меня поставили во главе отдела культуры «Голоса», потому что я был хорошим критиком. Точнее, хорошим с точки зрения читателей, ибо им нравилось то, что я писал. Это традиционная ошибка управленцев: если человек делает свою работу хорошо, надо снять его с этой работы и назначить руководителем, к чему у него нет ни желания, ни способностей. Я всегда любил все относящееся к театру – отдыхал душой на представлениях и писал о них с огромным удовольствием. Да, драматический театр; несомненно, опера; даже телевидению нашлось место в моем сердце. Но кино я просто обожал, хоть и не по тем мотивам, которые движут большинством кинокритиков: меня не слишком интересовали технические подробности съемок, хотя я много о них знал; я никогда не считал киноактеров настоящими актерами, поскольку работа в кино не задействует актерский талант в полной мере – киноактера создают режиссеры и кинооператоры. Я очень бережно относился к сценаристам, зная, как мало ценят этих несчастных в мире кино. Но подлинно восхищался редкими, по-настоящему великими режиссерами: они – художники, работающие с особо неподатливыми изобразительными средствами. И когда у них случалась творческая удача, она дарила мне потрясающие сны. Они отражали не грубую реальность, худосочную комедию или трагедию, измышленную глупцом, но нечто лежащее за пределами наблюдаемого обыденного мира, мира ежедневных газет и клубных сплетен. Эти сны повествовали о важном – не рубленым слогом официальных документов, но языком загадок, двусмысленностей и недомолвок.
Входя в кинотеатр, чтобы увидеть творение одного из великих, я чувствовал, что полутьма и гулкий зрительный зал говорят о мире фантасмагорий, о пещере снов; я знал, что все это – часть моей жизни, но такая, что коснуться ее можно только во сне или в грезах наяву. А кино могло открыть мне дверь туда; поэтому оно играло в моей жизни важную роль, которую я никогда не пытался определить точно – опасаясь, что слишком четкое определение повредит тонкую материю снов[2].
Поэтому я, конечно же, хотел бы сам посещать фестиваль и писать рецензии о замечательных фильмах, извлеченных из богатейших архивов, – их показ составляет немаловажную часть программы. Увы! Как редактор я обязан был играть по правилам. Нельзя все лучшие задания забирать себе; но в данном случае отсутствие штатного кинокритика сильно искушало меня так и поступить. Придется дать волю Нюхачу, чтоб он провалился!
Но я все равно побываю на фестивале. Обязательно побываю. В памяти всплывает любимая цитата моего отца:
Я не помню ее дословно, но обещаю терпеливо дождаться финала.
Предположим, что Макуэри был прав. Точнее, предположим, что Бхагавадгита говорит правду. Неужели мне суждено провести вечность на бесконечном киносеансе, рядом с Нюхачом, вынюхивающим «влияния»?
Вот это в самом деле будет ад – или, по крайней мере, чистилище страшней любого из тех, о которых рассуждал Макуэри. Вечность за просмотром обожаемых фильмов – вместе с человеком, который, насколько я знаю, воспринимает их мелко, эгоистично и глупо? Более того, вместе с человеком, который меня убил. Возможно ли? Заслужил ли я это?
Меня грубо перевели (в прямом смысле этого слова) в иную плоскость существования, в обход нормальной смерти. Смогу ли я вынести то, что меня ждет? Но у меня нет выбора. Перевод, сделанный с нарушением прав, всегда подозрителен по качеству.
II
Восставший Каин
(1)
Кинофестиваль предназначался для киноманов всех мастей и должен был занимать их целую неделю. Намечался просмотр фильмов со всего света, а также вручение призов, наград и оглашение имен победителей, чтобы привлечь лучших и вдохновить самых честолюбивых. Не совсем обычным моментом программы был показ старых фильмов – кинематографических шедевров, которые мало кто видел, а также фильмов, когда-либо запрещенных по той или иной причине. Организаторы фестиваля обыскали великие киноархивы и уговорили их владельцев выдать драгоценные бобины из банковских сейфов. Московская школа кино, парижская Cinématique Française, берлинский Reichsfilmarchiv вынудили у организаторов всевозможные гарантии, что с редчайшими хрупкими целлюлозными пленками будут обращаться бережно, как они того заслуживают. Руководство фестиваля заверило публику, что ей покажут коллекцию забытых и репрессированных фильмов, не имеющую себе равных. Каждый из этих фильмов – шедевр, и те, кто считает кино великой формой искусства XX века, обязаны смотреть их затаив дыхание и вглядываясь в каждую деталь. Программа фестиваля и без того была обширной и дорогой, но эта коллекция вновь обретенных сокровищ играла центральную роль; для нее приберегалось место на газетных полосах и особо выразительные эпитеты.
Именно эта часть фестиваля больше всего влекла Нюхача, поскольку в ней, конечно, можно будет накопать кучу «влияний», а также давних несправедливостей, когда изобретение того или иного кинематографического приема приписывают другому человеку; Нюхач обожает указывать на подобные ошибки.
Торжественная церемония открытия, на которую я попал как тень Гоинга, была примерно такой, как я и ожидал. Она проходила в огромном закрытом помещении в одном из лучших отелей Торонто; это помещение нельзя было назвать комнатой, поскольку в ней не было центра, фокуса, который притягивал бы к себе внимание; не было оно также и залом, поскольку его архитектура не направляла все взгляды в определенную сторону. Это был просто огромный отсек с ковролином на полу, без окон, ничего общего не имеющий ни с природой, ни с искусством и отчасти похожий на сумрачную пещеру, несмотря на мириады электрических ламп. В помещение вел длинный коридор вроде туннеля, увешанный современными гобеленами, с которых свисали массивные клочья пряжи, словно их поднял на рога и вспорол бешеный бык. Еще в это огромное пространство можно было войти через почти невидимые двери, сквозь которые сновали официанты и официантки с подносами угощений, напоминающих россыпи драгоценных камней – работа искусников, посвятивших свои дни созданию этой недолговечной красоты. Хотя помещение вентилировалось машинами, которые закачивали и выкачивали воздух, оно хранило память обо всех предыдущих мероприятиях – смесь запахов еды и женских духов.