Так уж у них было заведено: чуть что – вспоминать античную древность и всем примеривать греческие маски. Что ж, Гермес так Гермес: я не возражал, лишь бы угодить их молодости, веселости и беспечному эгоизму. Не возражал, хотя про себя и подумывал, что Гермес-то – помимо прочих его достоинств – проводник душ в подземный Аид, и мне менее всего хотелось быть таким Гермесом…
Однако случалось, что смех надолго умолкал и всеобщая веселость сменялась совсем другим настроением. Помню, как все со скорбными лицами повторяли, что у Сергея и его брата Евгения – опасный кризис. Они увлеклись идеями материалистов, позитивистов и безбожников: Дарвина, Герберта Спенсера, Томаса Бокля, Людвига Бюхнера и их русских продолжателей – Белинского, Добролюбова, Писарева. «А это бог знает к чему приведет!» – ужасались все, не зная, как помочь, уберечь, спасти, вразумить, наставить на путь истинный.
Однако спасать и не пришлось, и излечили братьев не вразумления и наставления близких, а – музыка. Они услышали в Москве Девятую симфонию Бетховена под управлением Антона Рубинштейна, и ее призыв «К радости!» не просто стал для них откровением, но открыл им Бога. Где? В келье? В монастыре? Нет, в концертном зале, и не под чтение Псалтыри, а под взлеты дирижерской палочки, открыл Бога Живаго, Которому, по словам Евгения, «до дна все светло». Тогда же родилась общая для обоих мысль о том, что сердце человеческое есть око, которым познается откровение Духа.
Что ж, и так бывает, и остается только дивиться несказанной тайне Господней. И я старик уж, голову инеем выбелило, а все дивлюсь, обмираю от близости тайны, стоит лишь задуматься, как Господь нас ведет, и каждого своим Путем (Евгений Николаевич Трубецкой в будущем так и назовет свое издательство – «Путь»). Словом, кому дудочка Леля, кому оркестр и хор Бетховена, и пойди попробуй разгадать, где язычество, где христианство (в Бетховене, по словам знающих людей, тоже было всего намешано), а где истинно прекрасная музыка…
Также помню, как за чаем, выбирая из плетеной корзинки клубнику покраснее, все со значительными лицами шептались, что Евгений выпускает свою первую книгу, написанную на основе диссертации (что-то о рабстве в Древней Греции). Книга уже печатается в типографии, и он вскоре будет вручать ее всем с дарственными надписями. Каждого занимало, что он ему напишет, и каждый старался угадать, но никому не удавалось – все попадали впросак со своими натужными стараниями. Надпись все равно оказывалась не та, что они думали, а та, что никто и не думал не гадал, а вот вышло в самую точку.
Мне автор тоже подарил свою книгу и тоже надписал: пожелал мне благорастворения воздухов и обилия плодов земных. Все правильно. Для садовника ничего лучше и не изобрести. Я поблагодарил, унес книгу, прижимая ее к груди, а дома поставил на полку: шрифт для меня мелковат, да и о рабах древнегреческих я все забыл, чему в гимназии когда-то учили.
Впрочем, иногда, признаться, с полки достаю, открываю и кое-что прочитываю. Не рабы для меня важны, а автор – Евгений Николаевич, и в самом мелком шрифте я распознаю таинственную завязь – завязь будущего плода, коим он осчастливит нашу русскую словесность и философию. Вернее, так: словесность-философию, поскольку философия у нас всегда словесность.
Хотя не знаю, к счастью ли такие его строки, попавшиеся мне однажды, когда я, коротая дни в Абрамцеве (вместе с Елизаветой Григорьевной, лишившейся мужа), перелистывал старые журналы из библиотеки Мамонтовых: «При первом внешнем потрясении Россия может оказаться колоссом на глиняных ногах. Класс восстанет против класса, племя против племени, окраины против центра. Первый зверь проснется с новою, нездешней силою и превратит Россию в ад» (из статьи «Два зверя», тысяча девятьсот седьмой год).
Прочитав это, я вздрогнул и перекрестился: не дай Бог, чтобы такое сбылось. Впрочем, строки, похоже, пророческие, а это значит, что Бог как раз и даст – попустит за наши-то грехи («Мне отмщение, и Аз воздам»), и все предсказанное неминуемо осуществится. Слишком красиво живем – посеребрили свой век, искусство возвели в религию. И счастье лишь в том, что жить в эту пору прекрасную – пору торжества зверя – многим уже не придется.
Мне-то, старому, пишущему эти записки, – наверняка не придется. Я и так уж зажился. Многих проводил в последний путь, постоял с поникшей головой у отверстой могилы и теперь жду Гермеса – провожатого для своей собственной души.
Папка третья
Портреты художников
Этюд первый
Говорит сам Господь
Я часто читаю девяностый псалом царя Давида. Другие псалмы я, держа в руках очки, то отдаляя их от глаз, то, наоборот, приближая к глазам, чтобы взять нужный фокус, разбираю по книге, а этот – твержу наизусть. От постоянного повторения я его запомнил как «Отче наш». И сейчас, переписывая псалом, я лишь знаки препинания, подчас причудливые, расставляю по псалтыри, доставшейся мне от моей набожной матушки – Прасковьи Федоровны. Матушка покойная читала псалтырь непрерывно, как полагается в монастырях.
Я не столь усерден в чтении, но девяностый псалом для меня – спасительная молитва, уберегающая от всякой напасти и лиха, «от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни», от козней дьявольских. Молитва и упование на благую помощь Божию.
Да и не только для меня – для всех православных, поскольку я здесь, понятное дело, не особо показательный пример, не исключение.
Так-то оно так, но не все замечают одну особенность этого удивительного псалма, на которую пишущему, однако, стоит обратить внимание. Примерно до середины девяностого псалма повествование ведется от лица царя Давида, его вдохновенного слагателя, а во второй части говорит уже… Сам Господь. Причем никакого перехода от авторского повествования к прямой речи нет – так же как и нет никаких вводных слов и пояснительных ремарок.
Просто поворачивается некий невидимый рычажок, сменяется регистр, и звучит голос Бога:
Такое может сказать лишь Бог, поскольку все это в Его власти. Только Он способен повелевать ангелами, укрощать диких зверей и слышать тех, кто познал Его святое имя.
Эти и последующие строки – явная авторская речь псалмопевца, царя Давида.
Какой выразительный, творчески смелый – даже дерзкий и в то же время никак не выпячиваемый прием, коим царь Давид и не думает любоваться. Неудивительно, что сейчас этим приемом пользуются иные писатели-модернисты, выдающие себя за его смелых изобретателей. Но тут уж позвольте возразить: сия высокая честь принадлежит не им, а их древнему предшественнику царю Давиду. В порыве вдохновения и восторженного экстаза ему было не до вводных слов, ремарок и пояснений, поскольку им владела одна потребность, одно непреодолимое желание – излить этот экстаз если не в самозабвенной пляске перед Ковчегом (смотри соответствующий библейский эпизод), то во вдохновенно льющихся строках псалма.
Признаюсь, мне недоступно подобное вдохновение. Куда уж там мне, грешному, куда-то воспарять! Впрочем, не в грехах тут дело: читатель Библии знает, что и Давид был грешен, поскольку соблазнил чужую жену Вирсавию. Но, помимо того что грешен, он был еще и призван – призван самим Всевышним, о чем я могу лишь мечтать.
Поэтому я не способен позаимствовать у псалмопевца его вдохновение, но приемом я как сочинитель данных записок вправе воспользоваться. Пусть читатель знает (и я его заранее хочу предуведомить), что в иных случаях его покорный слуга передает авторскую речь своим персонажам, чтобы слышались их собственные голоса и свободно лилась их собственная речь, которую мне оставалось только записывать. Тем более что я столько подобных речей – подобных исповедей – наслушался, сидя у себя в каморке, куда часто заглядывали гости Саввы Великолепного.
Иными словами, они дарили мне свои автопортреты, выполненные не в красках, а в слове, на слова же иные из них были истинные искусники. Приведу лишь один пример – Илья Ефимович Репин. О своих критиках он сообщает, что те на него шавкали. Каково! Не лаяли, как шавки из подворотни, а именно шавкали. Вот какие чудеса художники могли творить в слове. Поэтому я не мог развесить автопортреты по стенам, но увековечил их тем, что включил в свои записки.
Да, заглядывали гости Саввы Мамонтова и, шутки ради добавлю, – гости того неведомого Абрама, который некогда увековечил своим именем сельцо Абрамцево (Савва Мамонтов в летописи называл его именно сельцом) – будущее гнездо великих русских художников.
Этюд второй
Пропустил буковку
В те давние времена, о коих я рассказываю, была мода – создавать коммуны, как это описано в романе Чернышевского «Что делать?». Такой вот роман: не только учит, что нельзя сидеть сложа руки, а прямо показывает, что именно надо делать ради служения народу и преобразования общества. Я сам его не читал, поскольку дал себе зарок не прикасаться к творениям двух писателей, в равной степени мне чуждых, – Николая Гавриловича Чернышевского и Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина.
И могу с гордостью сообщить и даже похвастаться, что за всю жизнь – ни страницы. Ни единой страницы, знаете ли, не прочел, хотя многие советовали, нашептывали, подталкивали: прочти, прочти. Убеждали меня, что все зачитываются, а Николая Гавриловича так и вовсе от руки переписывают, поскольку его роман запретила цензура и вообще он для передовых слоев общества – если не псалмопевец, то апостол.
Я же – ни в какую, и все потому, что роман, на мой взгляд, не просто плохой, а попросту никудышный. «Как ты смеешь судить, если не читал?!» – возопиет иной поклонник романа. А мне и читать не надо. Я и без того чую, что это – не вызревший до истинной спелости, зеленый, кислый крыжовник, выращенный незадачливым растяпой-садоводом. Или, иными словами, – один из тех дрянных романов, которые иногда появляются и даже имеют успех, поскольку, словно агитационные листки, расклеенные по стенам, берут не художеством, а злобой дня.
Злоба же – она и есть злоба: в какие бы одежды ее ни рядили, какими бы приправами ни сдабривали, все равно дерет рот, словно горчица.
Вот и коммуны, создававшиеся по примеру, описанному Николаем Евграфовичем… простите, оговорился… Николаем Гавриловичем, конечно (Евграфович у нас Михаил)… так вот эти коммуны – тот же самый зеленый крыжовник. Или выросшая дичком на обочине дороги, ведущей в Самарканд или Бухару, хурма, от которой вяжет рот, и хочется ее, не разжевав, тотчас выплюнуть.
А ведь какой был угар, какой ажиотаж: достойнейшие люди, благородные сердца, истинные энтузисты лихорадочно создавали эти коммуны. Тут читатель поспешит меня одернуть: вы, мол, в таком важном слове нечаянно буковку пропустили. Надо бы написать не энтузисты, а энтузиасты. Да, каюсь, читатель, буковку я пропустил, но пропустил – намеренно, поскольку энтузиаст, воспитанный на Гофмане и немецких романтиках, найдет себе лучшее применение, нежели создавать коммуны по примеру героев и героинь Чернышевского, далеких от реальной жизни.
Скажем, те же швеи – они ведь женского пола. А чтобы женщины ужились в одной коммуне, не перессорились и не выцарапали друг дружке глаза – такое мог вообразить себе лишь бедный Николай Евграфович, и на этот раз не поправляй меня, читатель, дай и мне насладиться причудливым гибридом из двух имен, как автор романа услаждался своими бесплодными фантазиями.
И еще у меня вопросец напоследок, может, праздный и пустяковый, а может, и по существу. Допустим, все у наших женщин сладилось, создали они коммуну и коллективными усилиями, так сказать, вымыли полы, вытерли пыль, смахнули по углам паутину и добились небывалой чистоты. Все блестит и переливается. Извините… гм… а тараканы? Их ведь ни мойкой, ни чисткой не взять, не уничтожить, из щелей не выковырять. Они к любой отраве приспособятся и еще здоровее будут.
Стоит лечь спать и свечу задуть, и они по чистому-то шасть, шасть и поползли. Поползли даже еще с большим удовольствием, чем по грязному. Только замахнешься, чтобы его прихлопнуть, а уж он сиганул и убег. И как тут быть? Как совместить возвышенные идеалы и благородные идеи с обыкновенными прусаками? Бить их чем попадя, но ведь это значит дать волю гневу. Незаметно давить с улыбкой на лице, но ведь это лицемерие, от коего вы так стремитесь избавиться.
Так что тараканы для коммун и артелей опаснее, чем сыщики и шпионы, подосланные Третьим отделением.
Однако хватит о женщинах: есть и другие примеры, и прежде всего – превосходный художник Крамской, поддавшийся соблазну учредить (учудить) коммуну, из которой вышли потом передвижники. Столь же известна коммуна писателя Василия Слепцова, ученика Чернышевского, насаждавшего на почве тогдашней России экзотические оранжерейные растения – коммунистические ячейки жизни, коллективного труда, обобществленной собственности и прочее, прочее.
Ну и иные ячейки, коммуны, артели (в том числе и толстовские) – числа им нет.
К чему я все это говорю? С одной-единственной целью – подчеркнуть, что Савва Мамонтов ни о какой коммуне, обобществлении собственности, равноправии женщин и не помышлял, а создавал кружок, не имевший ни устава, ни писаной программы. Во всяком случае, я ничего подобного не видел и при мне Савва Великолепный никакой программы из сейфа не доставал и не зачитывал.
Хотя любил почитывать мне кое-что из своих писаний. Он ведь был и драматург, и поэт, свои драмы и комедии ставил на сцене. Писанием же программы откровенно пренебрег – не пожелал морочить ею гостивших у него художников.
И никаких уставов им не навязывал. Живете и живите себе в свое удовольствие: предоставлял всем полную свободу. Хочешь – в абрамцевском Яшкином доме, хочешь – снимай жилье неподалеку или вообще уезжай (проваливай). И многие надолго уезжали, исчезали, и никто им за это не пенял и не выговаривал. Не было на них никакой строгой и бескомпромиссной Веры Павловны, чтобы осудить за предательство, а была кроткая и добрая Елизавета Григорьевна, которая всех любила, всем прощала, поскольку осуждать-то и не умела.
Что ж, получается, кружок Мамонтова и вовсе лишен идеи? Не совсем. Идея была – выражать своим творчеством национальное начало, служить русскому искусству, возрождать отечественные ремесла и народные промыслы. Но все это получалось как-то само собой, без программных речей и лозунгов.
Попросит Елизавета Григорьевна мужа (я сам был свидетель): дай, пожалуйста, денег на столярную мастерскую. И тот дает, особо не вникая, кто и чем там будет заниматься, какие узоры вытачивать, какие кружева долотом и стамеской выделывать. Ему ближе другое: живопись, скульптура, учрежденная им впоследствии частная опера, к которой жена относилась с холодком и даже некоей неприязнью. И на это были свои причины, о коих я еще скажу…
Словом, при всей важности идеи кружок объединяло нечто иное, а именно… (читатель наверняка ждет чего-то особенного – тех же словесных узоров и кружев, я же скажу по простоте, как оно есть) русская жизнь. Да, та самая русская жизнь, о которой сказано кем-то (слышал от художников): «Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила». В этом простом и милом очаровании русской жизни – самая суть.