– Так ты… так, значит, ты… ты думал…
Мари дель Об де Флор расхохоталась. Ее смех, его кантилена[34] и колоратурность[35] напомнили Андреу начало арии Доринды[36], и это его ранило. Тут певица внезапно насупилась:
– Да что ты, право слово, ну не смеши меня!
Андреу чувствовал себя глубоко униженным. Еще полуодетый, еще любуясь этой женщиной, в которой все было сверх меры, с наслаждением позволявшей восхищаться своим телом, он понимал, что выставил себя на посмешище. Андреу опустил глаза. Де Флор воспользовалась этим, чтобы учинить ему приличествующую случаю отповедь, холодно, хлестко и безжалостно выступая в защиту свободы духа и поступков:
– Или ты возомнил, сопляк ты эдакий, что если я провела с тобой ночь, то я уже твоя?
Из пламенной речи, произнесенной в бешенстве и по-французски, Андреу ровным счетом ничего не понял. Но говорила де Флор таким тоном, что обмануться в смысле ее слов не представлялось возможным. Благоразумнее было переждать бурю…
– И предупреждаю тебя, если ты в меня влюбился, поразмысли как следует. Через три дня я уезжаю в Мадрид выступать перед королем.
Эту часть он прекрасно понял.
– А если я последую за тобой? – сказал он без особой надежды.
– Мой «Ква-ква»!.. – Она подошла к юноше поближе и потрепала его рукой по barbinette[37]. Невозможно было не прийти в восторг при виде ее гигантского бюста. – Ты очень chouchou, mon gamin[38], но в наше время такие поступки не имеют смысла. Ищи молоденьких любовниц и вскоре забудешь обо мне, как я уже почти забыла о тебе…
Она расцеловала юношу в обе щеки и прошептала ему на ушко, что благодарна за те мгновения, которые они провели вместе. Ни один из них не вспомнил о медальоне Андреу, забытом на стуле, где все еще лежала одежда певицы. Возможно, случись Андреу хотя бы невзначай подумать о Терезе, то он бы спохватился.
– Мадам, – раскланялся Андреу. – À jamais[39], – еле слышно проговорил он.
Он поцеловал ей руку, и в этот момент де Флор машинально прикрыла грудь. Не успела певица ответить, а Андреу уже вышел за дверь, чуть не плача. Он даже не заметил, как оказался на тихой темной лестнице гостиницы. У входа в вестибюль юноша дал волю слезам. Он не обратил внимания ни на ночного сторожа, спавшего на стуле, ни на огонек, благодаря которому Андреу разглядел, что в зале сидели люди, все еще не удосужившиеся отправиться спать. Андреу думал только о том, имеет ли смысл отправляться на поиски друга. То, что вначале представлялось им невинной шуткой, закончилось слезами, и ему совершенно не хотелось, чтобы Сортс забросал его вопросами вроде: «Ну как оно, Андреу, как все прошло? Что она за любовница? Ненасытная? Стыдливая? Ну же, расскажи, Андреу…» А ему бы пришлось ответить: «Даже не знаю, что и сказать, Нандо; я выставил себя на самое жалкое посмешище, Нандо. Я признался ей в любви, а она расхохоталась мне в лицо». А Нандо бы сказал: «Выходит, ты и вправду влюбился? А? Ну-ка!..» И залился бы таким знакомым ему смехом, слышать который Андреу сейчас совершенно не хотелось. А ему пришлось бы уточнить: «Откуда мне знать, Нандо: я нутром почувствовал что-то такое… Она так изумительно поет…» А Сортс, от которого, когда ему что в голову взбредет, так просто не отвяжешься, ответил бы ему: «Про песни я и так все знаю, что она их изумительно поет. Ты мне скажи, хороша ли она в постели». А ему бы пришлось ответить: «Ангельски хороша, Нандо!»
На бульваре Рамбла было темно, и Андреу, который условился о встрече с Нандо прямо напротив гостиницы «Четыре державы», принялся разгуливать туда и сюда почти вслепую. Как того и следовало ожидать, он угодил обеими ногами в грязную лужу и выругался, а Нандо все не шел. «Если он возомнил, что отправится в Малагу, не попрощавшись со мной, пусть на это даже не рассчитывает». Чуть выше, поблизости от фонтанчика Портаферрисс[40], смоляные факелы отбрасывали слабый свет. Андреу пошел по направлению к ним, привлеченный как освещением, так и присутствием ночных бабочек и мотыльков или, может быть, для того, чтобы пойти навстречу приятелю, в сторону его дома, и поскорее встретиться с Сортсом. Посреди темного бульвара Рамбла он внезапно остановился. Почему ему суждено влюбляться во всех женщин, какие попадались на его жизненном пути? Он представил себе лицо друга, когда, для того чтобы помочь ему пережить такие же тяжелые моменты, как этот, он перечислял все недостатки очередной дамы, в которую его угораздило влюбиться, и оба они помирали со смеху: «Эй, Андреу, ведь у де Флор и грудей-то нет, а?» – «Как так нет? – отвечал бы он. – Куда же они подевались?» А Нандо бы сказал: «Послушай-ка, Андреу, у де Флор вместо бюста два воздушных шара Монгольфье»[41] – и залился бы смехом. Но шутник Нандо куда-то запропастился. Андреу продолжал свой путь, думая: «Посмотрим, может, я встречу Нандо на улице Портаферрисс». И тогда ему пришло в голову, что влюбился он вовсе не в бюст де Флор и не во всю ее плоть, с которой совсем недавно сливался в одно целое. И даже не в ее аромат, незнакомый и волнующий. Он был влюблен в ее голос. Он влюбился в нее, теперь ему стало это ясно, когда услышал ее во дворце маркиза, в праздничном облачении. Андреу подобрал камень и с силой запустил его в темноту бульвара Рамбла. То есть получается, что он, болван безмозглый, втюрился в чьи-то голосовые связки и колебание воздуха… Юноша широко раскрыл глаза и уже не чувствовал холода: этот образ пришелся ему по душе. Он влюблен в воздух! Такое открытие достойно сонета! Дойдя до улицы Портаферрисс, он осознал, что влюблен в самое невесомое, мимолетное, бесплотное, недоказуемое, что существует на свете… В самое благородное и лирическое, что только и могло встретиться такому впечатлительному человеку, как он… Безусловно, он даже и не подозревал, что был влюблен вовсе не в де Флор, не в воздух и уж явно не в какие-нибудь голосовые связки. Андреу был влюблен в созданную им же самим метафору.
В зале гостиницы «Четыре державы» опьянение маэстро Видаля достигло своего апогея, и терпению господина Аркса пришел конец. А потому, когда месье Видаль принялся вполголоса воспроизводить певучую скороговорку Папагено[42], господин Аркс встал из-за стола и сказал:
– Господин Сортс, все в руках Божиих, мы с вами сделали что могли; мне, – он ткнул себя в грудь, – сеньор Баньюльс поручил лично сопровождать артистов.
– Па-па, па-па, па-па! Папагено…
– Он сказал, что я обязан быть с ними до последнего, а в результате сеньора у всех на виду уволокла вашего друга в постель, пока сеньор пианист напивается у меня перед носом до зеленых чертей…
– Па-па-па-па-па-па-па!
– Что по этому поводу думает Баньюльс? Что я всю ночь буду свечку держать?
– Папа, папа, папа, Папагено.
– Баста. Баста!
Сортс встал из-за стола. Ему было немного досадно, что Андреу все никак не отлипнет от де Флор, хотя и обещал ему: «В полночь, Нандо, в последний раз пройдемся по бульвару Рамбла, идет?»
– Во сколько вы уезжаете, господин Сортс?
– Еще до рассвета.
– Папа, папа! Па-па-ге-но.
– И спать ложиться не будете?
– У меня в пути хватит времени выспаться. – Он бросил взгляд на поющего пианиста и понизил голос: – Идите домой, пока я тут. Когда Андреу спустится, мы вместе отведем его спать.
Господин Аркс вынул часы из кармана жилета, пожал плечами и отправился в гардероб за пальто. В отличие от того, что происходило в дневные часы, официанты уже не выпрыгивали из-за фикусов. В гостинице «Четыре державы» после полуночи даже ночной сторож спал крепким сном.
– Премного благодарен, господин Сортс. Доброго пути и приятного пребывания в Малаге.
– Папагено.
Они пожали друг другу руки, и Аркс поспешил ретироваться в объятия холодной ночи, довольный, что так легко отделался от тяжкого бремени месье Папагено и развратницы де Флор. «Бог мой, что за люди!» Возможно, если бы господин Аркс не страдал близорукостью, он разглядел бы, что не кто иной, а именно Андреу, в двух шагах от него провалился в лужу, вскричал «дерьмо» и исчез из тусклого круга света у входа в гостиницу. А может, он его бы и не узнал. Но вышло так, что он даже не обратил на него внимания.
– Папагено.
Барселону в эту промозглую ноябрьскую ночь, ночь святого Мартина[43], окутал густой, плотный туман. После недели ливней дождь прекратился на денек. Грузы и пассажиры, собиравшиеся отправиться в путь в тусклом освещении последней четверти убывающего месяца, очутились в полной темноте. А когда туман уже стал полноправным хозяином города, от здания Университета до сада Святого Франсеска, от Театра[44] до пласа дель Блат[45], до спуска к улице Бория; от дворца Виррейна[46] до улицы Аржентерия[47], вплоть до церкви Санта-Мария дель Мар[48] и пласа Палау; когда те считаные смоляные факелы, которые еще горели, оказались совершенно бесполезны; когда в тумане дрожали от холода моряки, державшие вахту на верхней палубе под медленный и тоскливый плеск волн о борт корабля; когда в дилижанс, отправлявшийся в Мадрид, уже погрузили баулы, чемоданы и большие надежды и Сантс, его хозяин, торопил зазевавшихся пассажиров, а кони били копытами в безудержном желании ринуться по направлению к поклонному кресту на улице Креу-Коберт; когда гора Монжуик, до которой туману добраться не удалось, равнодушно созерцала растянувшуюся у ее подножия ватную простыню, на колокольне церкви Санта-Мария дель Пи[49] три раза прозвонила Висента, и кошка на крыше особняка Фивалье вздрогнула всем телом. В густом тумане голос колокола, приглушенный, бархатный и таинственный, прозвучал как недоброе знамение. Словно аукаясь с ним, эхом на звон Висенты откликнулась Томаса с колокольни Кафедрального собора, а вслед за ним Августина – с колокольни церкви Сан-Север, а затем раздался самый нежный голос Пастушки с базилики Святых Юстуса и Пастора. И ровно через две минуты зазвонил колокол Санта-Моника, неподалеку от казармы, провозглашая то, что было уже известно всем кошкам на крышах. В этот час тишина снова воцарилась на улице Ампле: наконец разъехались запоздалые экипажи полуночников, которым никак не удавалось найти подходящую минуту, чтобы откланяться, и тьма сгустилась перед фасадом дворца маркиза де Досриуса… А за четыре квартала оттуда, в блистающем не столь пышным великолепием особняке Массо, его честь, лежа с широко раскрытыми глазами и стараясь не двигаться, чтобы не разбудить донью Марианну, с безумным постоянством прокручивал перед собой сменяющие друг друга образы: вслед за высокомерной и равнодушной улыбкой неприступной доньи Гайетаны перед внутренним взором судьи представало искаженное болью и полным непониманием происходящего лицо Эльвиры, «бедняжечка моя, сплошное мучение».
– Нандо! Куда ты подевался?
– Постой-ка, Андреу! Это ты куда-то запропастился!
Ферран Сортс был на взводе. Пробило три, и за сто шагов от казарм уже чувствовалось, что дилижанс готов к отъезду.
– Не опоздать бы мне, Андреу.
– Не выспаться тебе сегодня.
– Это полбеды. Поспать я и верхом могу. Мне просто жаль, понимаешь; не вышло у нас с тобой в последний раз прогуляться по Рамбле.
– Ничего, Нандо. Погуляем, когда вернешься.
– Э! Послушай-ка! Как все прошло с Орлеанским-то соловьем? Представляешь, когда я сидел в гостинице, а ты все не появлялся, по лестнице спустилась сама де Флор, цветущая, как розовый букет!
– Как так? Может, она меня искала?
– Она была рассержена на камеристку, которая, уж и не знаю чем, ей не угодила. Светильник не могла зажечь. Ну, смелее! Расскажи мне про свою интрижку с де Флор!
Господи боже ты мой, как же мог Андреу за жалкие пять минут поведать другу, что влюбился в голос, что позволил телу певицы овладеть всем его существом, что он выставил себя на самое жалкое посмешище, попросив ее руки и сердца, что возомнил: раз она провела с ним ночь, то вот пожалуйста, и что ему, так сказать, пришлось постыдно ретироваться?..
– Все как по маслу, – коротко ответил он. – Но знаешь что? Я тебе лучше напишу.
– Я уж вижу. Вечно ты так, ошалелый. Держи. – Нандо достал из кармана армейского плаща клочок бумаги и протянул ему. – Я сочинил это в обществе пьянчужки-пианиста, пока дожидался тебя в гостинице.
– И что же это?
– Я положил твою «Гибель соловья» на музыку. Скажи отцу, пусть он ее сыграет.
– Спасибо, Нандо. Какой хороший подарок на память… А ты заметил, что тебе к лицу гвардейский мундир?
Оба друга рассмеялись; ими овладела та безудержная радость, которая находит, когда стараешься не расплакаться. Растрогавшись, они обнялись в потемках.
– Какой ты болван, что пошел в армию. Гёте тебе этого не простит.
– Никто не в силах совладать с фамильной традицией. Но вскоре я вернусь и заслужу прощение. А покамест – в погоню за приключениями, ведь это тоже дело благородное.
– Да еще и премьеру Галуппи[50] пропустишь.
– Расскажешь мне о ней, когда вернусь. Кстати, вернуться я собираюсь с оперой под мышкой.
– Дай бог. Но мы же договорились, что я должен написать тебе либретто.
– Жду писем с либретто. Или поехали со мной.
– Послушай, Нандо: в армию я бы и в страшном сне не пошел. Это как в тюрьму попасть.
Сортс рассмеялся и протянул Андреу конверт, который таскал с собой всю ночь:
– Тут документы виконта Рокабруна. Ты с ним знаком?
– Нет.
– Не важно. Я должен был их передать адвокату Террадельесу. Знаешь, кого я имею в виду?
– Нет.
– Превосходно. Не понимаю, как ты умудряешься никого не знать.
– Я барселонский отшельник, – рассмеялся Андреу. – Зато у меня есть ты.
– Это точно. Гляди: Террадельес живет на улице Кукурулья. Ты ведь сможешь занести ему документы?.. Я был уверен, что увижу его сегодня, на концерте…
– По рукам.
– Не забудешь?
– Завтра обязательно этим займусь. А ты знаешь, как будет по-французски Андреу?
– Как?
– «Ква-ква».
– Сам ты, Андреу, что ни на есть форменная кваква. Жаль, не удалось мне подглядеть за вами в замочную скважину.
Оба рассмеялись и снова обнялись. У них изо рта шел пар, он преломлялся в свете смоляного факела, горевшего на углу казармы, и смешивался с туманом.
– Эх, поздно уже.
Ферран Сортс ушел не оборачиваясь. Прощание его расстроило. Ему было жальче расставаться с другом, концертами, бульварами, чем со своим семейством. Несмотря на это, ему ни разу не приходило в голову нарушить обещание пойти в армию; молодость дает тебе право шагать по жизни, выписывая различные кренделя, и даже приятно, когда есть о чем тосковать. Андреу провожал Нандо взглядом, пока друг не смешался с тенями в тумане. Тогда юноша вздохнул, быстро повернулся и пошел назад в туман и тьму, чтобы ненароком не расплакаться от переполнявших его чувств.
– Я буду часто тебе писать, Андреу! – донеслось из тумана, как из потустороннего мира.
Юноша улыбнулся, потому что ему было доподлинно известно, что Нандо совершенно не способен регулярно писать письма.
На другом конце бульвара Рамбла, за улицей Ампле, дон Рафель, уставший от измучившей его бессонницы, задремал. Ему одновременно снились два или три противоречивших друг другу сна. Его ожидало новое утро и синяки под глазами.