Баронесса, однако, решила заполучить в читатели самого Бонапарта, тогда Первого консула. Подпавший под ее чары библиотекарь Государственного совета, в чьи обязанности входило представлять консулам новые издания, включил в их число “Валерию”, однако Бонапарт, прочитав несколько страниц, отложил книгу и больше к ней не возвращался. При второй попытке библиотекаря подсунуть ему роман он сказал, что романы в письмах его не интересуют, но баронесса и тут не опустила рук и отказалась от своей затеи лишь после того, как третий экземпляр “Валерии”, найденный Бонапартом на его рабочем столе, полетел в камин. Туда же отправилась вложенная в книгу записка с просьбой оценить труд иностранки, избравшей Францию родиной души.
Она была не из тех женщин, у кого каждая петелька на платье заперта на замок, а ключи хранятся в шкатулке сердца. Как-то раз ее не пустили в театр, где не было свободных кресел. Недолго думая, баронесса спросила распорядителя, найдется ли для нее кресло, если она обнажит перед ним грудь. Тот со смехом согласился, полагая это шуткой, но баронесса исполнила обещанное – и получила место в партере.
Ее любовники делались всё моложе, она меняла их всё чаще. Один, совсем мальчик, страстно в нее влюбленный, простудился и умер. После его смерти что-то в ней надломилось. Тут-то ее и обратил ко Христу швейцарский башмачник из братства гернгутеров, шивший ей туфли.
Она открыла в себе дар предвидения, начала донимать августейших особ своими пророчествами и добралась до государя. Первое ее письмо он получил в 1812 году: в нем предсказывалось падение темного ангела, то есть Бонапарта, и скорое торжество Евангелия в жизни народов, предводительствуемых светлым ангелом, то есть самим государем. Он оставил это без внимания, но баронесса продолжала засыпать его письмами. Их передавала ему фрейлина Стурдза. Он на них не отвечал, хотя кое-какие прочитывал.
Очередная депеша подоспела, когда темный ангел уже томился на Эльбе. “Надвигается буря, эти лилии явились, чтобы исчезнуть!” – пророчила баронесса – и оказалась права: скоро Наполеон высадился во Франции, Париж растоптал лилии Бурбонов и бросил их к его ногам. Государь тяжело пережил эту новость. В угнетенном состоянии он прибыл в Гейльбронн, там и состоялось его знакомство с баронессой.
Ему шел 38-й год, ей – 52-й, но умная женщина не бывает некрасивой ни в каком возрасте. В простом черном платье с глухим воротом, гладко причесанная, без румян, без украшений, баронесса и на шестом десятке была привлекательна. Монашеский костюм придавал ей вид женщины, которой есть в чем каяться. На мужчин это действует.
“Я, – сказала она, – была великой грешницей, но нашла прощение моих грехов у подножия креста Христова. Сознание своей слабости – первый шаг на пути к искуплению. Вы не находите душевного покоя, потому что не смирились, не воззвали, как мытарь, к Богочеловеку из глубины сердца своего: «Господи, помилуй меня, грешного!»”
В таком тоне она говорила более трех часов. Поначалу государь пробовал отвечать, затем притих, уронил голову на руки и залился слезами. С тех пор они стали видеться почти ежедневно. Баронесса взялась обучать его молчаливой молитве духа, которую практикуют братья-гернгутеры. По их мнению, эта молитва предназначена быть достоянием всех земнородных, но пока ею владеют только они сами. Суть ее в том, чтобы обращаться к Богу в духе, бессловесно. Святой Дух пребывает повсюду, нужно найти его в самом себе и в нем слиться с Богом, а не языком выпрашивать у Него милостей.
Проповедуя молчание, баронесса трещала без умолку. Тем временем Наполеон во главе армии выступил против пруссаков и англичан. Государя это потрясло. Он почти готов был поверить, что Божественный промысел действует не через него, а через корсиканца, и колебался, не зная, нужно ли в таком случае начинать с ним новую войну.
Баронесса развеяла эти сомнения. Она сумела убедить его, что Париж – это новый Вавилон, а сам государь – тот, о ком провозвестил пророк Исайя: “Господь возлюбил его, и он исполнит волю Его над Вавилоном, и явит мышцу Его над халдеями”.
После Ватерлоо всё это стало неважно. Государь возвратился в Петербург, его наставница последовала за ним. Здесь они встречались не так часто, как ей хотелось, но отношения сохраняли высокий градус. К чести ее будь сказано, она этим не злоупотребляла, и лишь однажды, мучаясь виной перед покойным мужем, попросила государя посодействовать карьере любимого мужниного племянника. С тех пор барон Криднер быстро начал продвигаться по службе, и теперь занимает должность пермского гражданского губернатора.
Баронесса уехала в Лифляндию, к незамужней младшей дочери. Несколько лет о ней не было слышно, но с весны, засев у себя в имении, она бомбардирует государя письмами, в самых экстатических выражениях требуя объявить войну султану, и по старческой забывчивости ссылается на те же места из Священного Писания, которыми вдохновляла его на войну с Наполеоном. Исайя и Иеремия вновь призваны под ружье.
Подобно нашим раскольникам, баронесса верит, что за грех царя Бог казнит всю его землю, соответственно прорицает России глад, мор, новую пугачевщину и погружение Петербурга на дно морское, если государь ее не послушает. Ему это мало нравится, к тому же он недоволен тем, что она умоляет его удалить от себя графа Аракчеева как врага всякой свободы, в том числе греческой. Из ненависти к нему она никогда не называет его по имени, и пишет о нем иносказательно, как о некоем “злодее”. Ей, правда, хватает ума не употреблять самое известное из его прозвищ – Змей, не то государь попросту выбрасывал бы ее письма. Раньше я надеялся, что в сражении за его душу эти двое перегрызут горло друг другу, но, похоже, Змей возьмет верх над гернгутершей.
Мы, мужчины, часто заблуждаемся, оценивая дорогих нам людей, но здраво судим о тех, кого ненавидим. Женщины, напротив, слепнут от злобы, зато любовь делает их проницательными. Если баронесса настолько не понимает государя, значит, она его не любит, а ненависть к Змею лишает ее способности смотреть на него трезво и предвидеть его поступки. А он ничего ей не спустит.
Думаю, первой жертвой падет ее племянник – по принципу “кошку бьют, невестке уроки дают”. Зная, что государь зол на баронессу, Аракчеев, конечно, воспользуется ее промашкой и вместо барона Криднера посадит на пермское губернаторство кого-нибудь из своих клиентов. Я утвердился в этой мысли, застав государя над картой Пермской губернии. Он смотрел на нее так, словно земли по Уральскому хребту населяют люди с песьими головами. Не сомневаюсь, что карту подсунул ему Аракчеев.
В тот же вечер по дороге к себе на квартиру я встретил Костандиса. От него попахивало вином. Оказалось, сегодня он выдержал экзамен у лейб-хирурга Тарасова и будет зачислен к нему в ассистенты. Я поздравил его, но позволил себе поинтересоваться, чья протекция помогла ему попасть на эту желанную для многих его коллег должность. Костандис назвал баронессу Криднер. Он лечил ее в Риге, когда останавливался там по пути в Петербург.
Я чертыхнулся про себя. Конечно, ее экзальтация на грани сумасшествия – не более чем маска; она здраво рассчитала, что государь, чувствуя вину и перед ней, и перед греками, не откажет опальной конфидентке. Она приставила к нему шпиона с целью всё знать о его болезнях и соразмерять свои интриги с его здоровьем, но не учла, что Костандис не захочет рисковать таким местом. Вряд ли он станет честно обо всём ей докладывать.
“Вам повезло, – сказал я. – Другие об этом не смеют и мечтать при более весомых рекомендателях. Не думайте только, что своим счастьем вы обязаны исключительно баронессе”.
“Вот как? Кому же еще?” – заинтересовался он.
“Султану Махмуду, – объяснил я. – Вы бежали из Константинополя, где вам грозила смерть, но, окажись на вашем месте опытный турецкий врач, бежавший из Мореи от зверств ваших соплеменников, государь принял бы и его. Он сострадает всем изгнанникам”.
С минуту мы шли молча. Августовские цветы были еще по-летнему ярки, но почти не источали аромата. На днях государь обратил на это мое внимание – не без мысли, конечно, о самом себе. В сорок шесть лет он постоянно думает и говорит о своей осени.
“Признайтесь честно, – предложил я, – вы ведь симпатизируете греческим инсургентам?”
Костандис начал уверять меня в противном.
“Вы грек, – прервал я его лицемерные протесты, – я бы вас в любом случае не осудил, но неплохо бы вам знать: не коварство Англии, не интриги Меттерниха, не отвращение, питаемое государем к резне и мятежу, и даже не забота о благе России, которая еще не оправилась после войны с Бонапартом, мешают ему прийти на помощь единоверным грекам. Он всегда готов встать за добро против зла, но лишь при условии, что не надо высчитывать, на чьей стороне его больше. А если требуется сначала отделить одно от другого, потом разложить то и другое на разные чаши весов и смотреть, какая перетянет, ошибиться можно и при сортировке, и при взвешивании”.
Я отправился в путь с картой, где горы, моря и реки постоянно меняют свои очертания, и не знаю ни расстояния, которое мне предстоит пройти, ни конечной точки маршрута. Остается верить, что чем неопределеннее цель, тем больше шансов набрести на нее в самом неожиданном месте.
В соответствии со своим новым положением я составил себе следующие жизненные правила:
1. Маска обязана скрывать лицо, но подходить к его чертам, не то можно стереть кожу до мяса.
2. Видеть вещи в их целокупности – недоступная для меня роскошь. Я должен воссоздавать их из обломков и обмолвок.
3. Переводчик с языка теней – вот моя вторая профессия.
4. Ум измеряется умением его прятать.
5. Прямая дорога ведет на кладбище.
6. Если жажда вынудит меня выкопать колодец, а голод или зной – отыскать дерево, чтобы насытиться его плодами или спастись от солнца в тени его кроны, и если на дне колодца я днем увижу звезды, а в шуме листвы услышу музыку сфер, следует помнить, что ни то, ни другое не входит в мою задачу.
Итак, я в Царском Селе.
Темнеет всё раньше, от прудов тянет сыростью. Во дворце холодно и тихо, парк пустынен, флигели населены тенями вместо людей. Всё здесь напоминает царство мертвых, которым, как верят наши простолюдины, правит теперь не Аид, а расставшийся с ладьей и веслами перевозчик Харон. Медяки, взимаемые им с пассажиров, дали ему средства навербовать наемников и устроить переворот. Император Александр Павлович – тоже узурпатор престола, и, подобно бывшему лодочнику, любит туман, холод и молчание. На этом фоне призрак убитого при его попустительстве отца выглядит менее пугающим.
Есть старинная песня, которую в детстве пела мне мать. Она афинянка, хотя здесь я выдаю ее за донскую казачку, а эту аттическую балладу не знают даже морейские греки, не говоря об александрийских, как мой отец. В ней поется, как три юноши выкрали у Харона ключи от своих могильных плит и решили бежать из подземного царства. Об этом плане узнала девушка, тоже мертвая. Она стала просить их взять ее с собой.
“Нет-нет! – отвечали они. – Шумят твои шелковые юбки, стучат твои каблуки, блестят под луной твои распущенные волосы – ты выдашь нас Харону!”
“Я сниму шумные юбки, – обещала им девушка, – я срежу мои пышные волосы, я оставлю Харону мои золотые башмачки…”
Я рад бы обриться наголо и уйти отсюда хоть босиком. О политике со мной всё равно никто не говорит, кроме камер-секретаря Еловского, но, чтобы извлечь что-то ценное из наших с ним разговоров, нужно уметь в потоке его красноречия отделять мысли, принадлежащие ему самому, от заимствованных им у государя. Сам он не отличает одно от другого. Он – тень своего патрона. Такие тени ложатся на закате зимнего дня – удлиненные, подобострастно копирующие движения тех, кому обязаны своим существованием, и все-таки не способные повторить их сколько-нибудь похоже.
Еловский – вдовец и, по словам Тарасова, последние годы обходится без женщин. Мужчины также его не интересуют. Причина – загадка для меня. Он не так богомолен, чтобы этим объяснить его аскетизм, а половые органы у него нормально развиты. Я осматривал их, когда он страдал воспалением мочевого пузыря. Если для него, как для Канта, забава Онана является смертным грехом хуже самоубийства, понятно, почему он по уши налит желчью.
Вчера он решил излить ее на защитников осажденного турками Мисолонги – за то, что переименовали крепостные башни в честь Спартака, Вильгельма Телля, Скандербега, Бенджамина Франклина и других борцов за свободу. Ему это кажется ужасно комичным. Я не смею ни защищать инсургентов, ни осуждать, ни тем более насмехаться над ними, и позволяю себе критиковать их исключительно с позиций здравого смысла, а это нелегко: уклонишься слишком сильно в одну сторону – заподозрят в радикализме, в другую – утратишь уважение.
Мы с Еловским встретились вечером в парке, и я пошел проводить его до квартиры. По дороге из него, как из мельничного стока, безостановочно сыпалось: Аристид, Фемистокл, Перикл, Эсхил, Фидий. По его мнению, с тех пор в Греции не происходило ничего заслуживающего внимания. Он не знает ни о храброй Деспо, взорвавшей себя в башне вместе с дочерьми и внуками, ни о капитане Стафасе, чей корабль был настигнут турками, и когда те предложили ему спустить паруса, он ответил турецкому адмиралу: “Ты не жених, а я не невеста, чтобы при твоем появлении отбрасывать фату с лица”. Слышал ли он о паргиотах, о том, как, уходя в изгнание на Корфу, они жгли выкопанные из могил кости пращуров и увозили с собой их пепел? Боцарис, Дьякос, Иоргаки, эти имена для Еловского – пустой звук. У него не хватит фантазии представить себе, как горцы-сулиоты, получив от Вели-паши письмо с требованием покориться султану и по неграмотности не умея его прочесть, понимают одно: надо сражаться. Неважно, что в нем на этот раз написано. Черные буквы на белой бумаге всегда обещают им смерть.
Попутно Еловский напал на русских филэллинов. Рассказал, в частности, анекдот об одном из них, генерале М., известном как отъявленный казнокрад, пьяница и чуть ли не шулер. Однажды на плацу он обходил батальонный строй, время от времени останавливаясь перед каким-нибудь солдатом и спрашивая, откуда тот родом. Один, оказавшийся из Курской губернии, был спрошен, чем эта губерния примечательна. Солдатик доложил, что соловьями, после чего М. поинтересовался, не хочется ли ему их послушать. “Никак нет!” – отчеканил служивый, наученный начальством, как отвечать на такие вопросы. “Молодец! – похвалил его М. – Не до соловьев сейчас, когда наши единоверные греки столько терпят от поганых турок!” Он перешел к следующему, и, узнав, что тот из Вязьмы и знает, что Вязьма славна пряниками, осведомился, нет ли у него желания их отведать. Этот солдат отвечал так же, как первый, и тоже удостоился похвалы: дескать, ввиду предстоящей войны с султаном надо отвыкать от лакомств и приучаться к лишениям.
Я посмеялся, но, оказывается, неверно выбрал тон. Еловский строго указал мне, что тут требуется смех сквозь слёзы.
“Знаете, кто такой Мехмед-Али?” – спросил он неожиданно.
“Египетский хедив, вассал султана”, – ответил я, и в следующие пять минут узнал, что султан Махмуд воюет с греками, не выходя из сераля, иное дело – Мехмед-Али. Этот албанец на каирском княжении правит без гарема, без евнухов и без визирей, янычар у него тоже нет, а они на войну ходят, только если их долго упрашивать, зато в любой момент готовы взбунтоваться и усадить на трон того, кто посулит на копейку прибавить им жалованье. Армия Мехмеда-Али обучена французскими офицерами, у него недурной флот, французские инженеры помогли ему прокопать канал между морем и Нилом; он может по воде отправить войско из Каира в Александрию, а не тащиться туда с пушками по пустыне, теряя людей и коней. Его пасынок Ибрагим-паша истребил бежавших в Нубию мамелюков; руки у него свободны, он с радостью омоет их в греческой крови.
Я слушал, боясь что-либо упустить. Интерес Еловского к египетским делам выдавал заинтересованность в них государя, а раз так, следовало сообщить об этом в Навплион. Из осторожности я не сдаю такие письма на почту, а передаю одному человеку в Петербурге; он отправляет их по назначению. Почтальонами служат греческие капитаны и матросы с русских и иностранных судов. Мы – народ моря, наши люди есть на торговых судах всей Европы.