– Люба-то люба, только дай нам малость подумать, – был ответ.
– Думайте, думайте.
За этими думами Псков разделился на две партии: меньшие люди все примкнули к «новшеству» Нащокина, «лутчие» уперлись на старине, что для них было выгоднее.
Так и в ином другом Нащокин шел несколько впереди своего века. За это и не любили его старые бояре и подьячие.
Оттого, когда сегодня утром молодой Нащокин, Воин, шел из столовой избы через переднюю, его провожало злобное шипенье приверженцев старины:
– Вон, из молодых, да ранний, весь в батюшку.
– А что батюшка! От него старым людям житья нет: все бранится, всех укоряет… все, но его, делается не хорошо… толкует о новых порядках, что в чужих землях!
– Знамо! А каки-таки эти порядки? Что он завел во Пскове? Приедет воевода в город, а ему там и делать нечего, всем владеют мужики!
– Да что ж будешь делать! Великий государь его жалует: грамоты шлет ему прямо из приказа тайных дел, так всякому бы можно писать великому государю, что хочет, обносить, кого хочет, никто не сведает.
– И чему дивиться! Был бы из честного старого роду, а то откуда взят?
– Умный человек! – ядовито замечает кто-то.
– Умный! Никто у него ума не отнимает, да как будто все другие глупы?
– Ну а сынок, поди, шагнет еще выше! Вон и сейчас у великого государя у ручки был.
Действительно, сынок пошел дальше отца, только несколько в другом роде.
Во многом приверженец Запада и его общественных порядков, Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, проникнутый благоговением к европейскому образованию, пожелал и сыну своему, Воиньке, дать по возможности отведать этого роскошного плода. Но какие были средства для этого в тогдашней московской Руси? Ни университетов, которыми давно гордилась Европа, ни высших, даже средних образовательных училищ, ни даже учителей – ничего этого не было на Руси. Даже для царских детей приходилось брать учителей из Малороссии. Но Малороссию Ордин-Нащокин не любил. Он был приверженец монархических порядков. Не будучи сам знатного рода, он душою льнул к древней родовитости, к аристократизму. Он презрительно отзывался даже о Голландии и ее республиканском управлении.
– Голландцы – это наши псковские и новгородские мужики-вечники, те же горланы! – отвечал он Алексею Михайловичу, когда тот желал знать его мнение о союзе французского и датского королей с голландцами против Англии.
Понятно, что он недолюбливал и Малороссию с ее выборным началом.
– Эти хохлатые люди еще почище наших вечевых горланов! – говорил он о запорожских казаках. – Они своих кошевых атаманов и гетманов киями бьют, словно своих волов.
Зато сердце его лежало к полякам, к аристократической нации, по преимуществу.
И вот из поляков, попавших к русским в плен, Ордин-Нащокин выбрал учителей для своего балованного сына Воина. Неудивительно, что вместе с мечтательной любовью к Западу учителя эти посеяли в сердце своего пылкого и впечатлительного ученика презрение к Москве, к ее обычаям и порядкам, даже к ее верованиям. Все московское было для него или смешно, или противно.
Под влиянием западноевропейских воззрений на жизнь он решился на самый отчаянный по тому времени шаг – похитить любимую девушку. Однако все усилия его разбились в прах об унаследованное московской боярышней от матерей и бабушек понятие о женской чести и стыдливости. Ни любовь, ни страх вечной разлуки, ни страдания оскорбленного чувства – ничто не могло заставить девушку переступить роковую: грань обычая. Она не перенесла страшного момента разлуки, и потеря сознания облегчила на несколько минут ее муки, ее ужасное горе, первое, после потери матери, великое горе в ее молодой жизни.
Когда она пришла в себя, то увидела склонившееся над нею ужасом искаженное лицо мамушки.
– Где он? Что с ним? – были первые ее слова.
– Не знаю, дитятко, словно он сквозь землю провалился. А что с тобой, мое золото червонное?
– Я ничего не помню, мамушка: только он сказал, что мы больше с ним не увидимся.
– Ах он злодей! Да как же это так? – встревожилась старушка. – Что тут у вас вышло? Чем он тебя обидел, ласточка моя?
– Он ничем меня не обидел: он только сказал, что нам больше не видаться на сем свете.
Девушка молчала. Даже старой мамке своей она не могла выдать того, что она считала святою, великою тайной.
А соловей все заливался…
IV. Таинственное исчезновение молодого Ордина-Нащокина
Прошло недели две после 5 мая, и по Москве, среди бояр и придворных, разнеслась весть, что молодой Ордин-Нащокин, Воин, пропал без вести.
Стало также известно, что царь лично отправил его с важными бумагами и большою суммою денег к отцу, который вместе с другими боярами, с Долгорукими и Одоевским, находился на польском рубеже для переговоров с польскими послами о мире.
Одни говорили, что молодой Нащокин кем-либо на дороге был убит и ограблен. Враги же Нащокиных распускали слух, что Воин, прельстясь деньгами, которые были ему доверены царем, и будучи учеником коварных польских панков, с царскими денежками и с важными бумагами улизнул за рубеж и там протирает глаза этим денежкам.
Известие об исчезновении молодого Нащокина, естественно, очень смутило Алексея Михайловича, и он тоже начал думать, что молодой человек был увлечен в сети злоумышленниками и погиб безвременно. Он даже упрекал себя в том, что дал серьезное поручение такому неопытному юноше и ему же доверил значительную сумму денег. Алексей Михайлович тотчас приказал отправить гонцов во все концы; но все напрасно: молодой человек словно в воду канул.
Как громом, поразила эта весть девушку, с которою он виделся накануне отъезда из Москвы. Она винила себя в гибели своего возлюбленного. Точно окаменелая, бродила она по переходам своего терема и по саду, где видела его в последний раз и где, казалось, на дорожке, ведущей от скамейки к калитке, оставались еще следы его ног. Как безумная, припадала она к этим кажущимся следам и все звала своего милого. Она глухо кляла теперь и свой напрасный страх, свою нерешительность. Что для нее людские толки и пересуды, если б около нее был ее суженый? Тогда она боялась идти с ним под венец, а теперь с ним охотно бы пошла на плаху. Зачем же ей теперь жить? Для кого? Ведь только для него светило это солнце, для него синел этот свод неба, для него раздавались эти трели соловья. А соловей пел и тогда, в тот чудный и ужасный вечер, когда она, безумная, оттолкнула его от себя.
Она не могла даже плакать, не могла молиться. По целым часам она сидела на той скамейке, на его месте, неподвижная, холодная.
Старая мамушка насильно увела ее из саду и уложила в постель. К вечеру девушка вся разгорелась, а ночью бредила, говорила бессвязные слова или вздрагивала, прислушиваясь к трелям соловья.
Больше недели оставалась она таким образом между жизнью и смертью. По ней служили молебны, кропили ее крещенскою водой, к ней приносили из церквей чудотворные иконы, приводили знахарок со всей Москвы. Все напрасно!
Страшно поразило отца исчезновение любимого сына. Он также думал, что его Воин погиб от руки злоумышленников. В несколько дней он осунулся, постарел. Переговоры его с польскими послами о мире шли вяло, он, казалось, утратил сразу и ум, и энергию, и находчивость, и дар слова, которому прежде все завидовали.
Между тем розыски пропавшего без вести производились самым тщательным образом. Исследован был весь путь от Москвы до польского рубежа, до того местечка над рекою Городнею, где отец пропавшего, Афанасий Ордин-Нащокин, и другие русские послы вели переговоры с польскими комиссарами о мире. Расспрашивали в каждом попутном селе, в каждой деревеньке, по кабакам и корчмам, не проезжал ли в такие-то и такие-то дни такой-то, на такой-то лошади, с такими-то приметами. И почти везде отвечали, что видели такого-то, проезжал-де, а кто такой, того не ведают. И вдруг след его пропал как раз у рубежа, в пограничном лесу, где змеились три расходившиеся в разные места дорожки. Тут он исчез бесследно. За рубежом, на Польской земле, его уже не видели.
Как и чем объяснить его таинственное исчезновение? Все теряли головы, и никто не мог ничего придумать.
Несчастный отец остановился на одной ужасной мысли: сына его убили.
Но где убийцы? Кто? Для чего? Для грабежа? Но кто знал, что у него деньги? Ведь гонцы часто ездили и из Москвы и в Москву, и ни один не пропал. Пропал его единственный сын, гордость и утеха его старости, его надежды!
Он убит, и Афанасий знает, кто его убийцы. Враги отца, завистники – они наложили злодейскую руку на его сына. Они видели, как 5 мая великий государь жаловал его к руке. Они знали, куда он едет и с какими поручениями. С ним были бумаги из ненавистного им Приказа тайных дел. Надо захватить эти бумаги и отмстить высокомерному отцу в его единственном сыне.
Они подослали убийц к невинной жертве. За ним следили по пятам до самого рубежа, и в последнюю ночь в этом порубежном лесу убили, зарезали!
Но где же труп несчастного? Труп зарыли или бросили в Городню с камнем на шее.
«Это тебе, Афанасий, за твою гордыню, за царские милости, за Приказ тайных дел!»
Вот что теперь они говорят промеж себя, усмехаясь в бороды. А у Афанасия сердце кровью исходит, мозг сохнет под черепом.
Недаром этот «Тараруй», князь Хованский, все теперь переделывает на свой лад во Пскове, что сделал там он, Афанасий. Так этого мало, надо сына отнять!
Хоть бы кости его найти да похоронить по-христиански!
И Нащокина часто видели бродящим в лесу, где, он был уверен, зарезали его сына.
Раз он набрел там на старика, сдиравшего лыки на лапти.
– Здравствуй, старичок! – сказал он. – Бог в помощь. Ты здешний будешь?
Старик был глуховат и не расслышал слов незнакомого боярина. Он только кланялся. Нащокин заговорил громче и повторил свой вопрос.
– Тутошний, тутошний, батюшка болярин, – отвечал старик, – грешным делом лычки деру на лапотки, только лапотками и кормлюсь.
– Доброе дело, – ласково заговорил Нащокин, – Бог труды любит.
– Чаво баишь, боляринушко? – не расслышал старик.
– Бог, говорю, любит труды, а ты вот трудишься.
– Тружусь, батюшко, кормлюсь лапотками. А ты, чаю, на зайчика?
– На зайчика, дедушка.
– Вор зайчик, молоденьку корочку грызет, божье деревцо портит зря.
– А что, дедушка, не опасно здесь на рубеже, в лесу? Не шалят, бывает, польские, а то и русские людишки тут?
– Бывает, батюшко, бывает, пошаливают.
– И убивства случаются?
– Попущает Бог, убивают. Вот и нынешней весной, сказывали, убили тут боярского сынка.
Нащокина словно что ударило под сердце.
– Боярского сына, говоришь, убили? – спросил он с дрожью в голосе.
– Убили, боляринушко, попустил Бог. Я, поди, и злодеев-ту этих видел, да невдомек мне было, что это злодеи. Опосля уж смекнул, да поздно.
– Расскажи же, дедушка, когда и как это дело было? – Нащокиным овладело страшное волнение. – Припомни, дедушка: может, злодеи и сыщутся.
– А так было дело, боляринушко. Однова, этта, весной, перед вешним Миколой, замешкался я в лесу с лычками, ночь захватила.
– Так перед вешним Миколой, говоришь? – переспросил Нащокин. – «Так, перед Николой и должно быть», – с ужасом соображал он. – Ну, что же?
– Позамешкался я, этта, тады в лесу, надрал лычек эдак свеженьких охапочку, да грешным делом и ковыляю домой. Ан глядь, вон там из лесу и выезжают на конях неведомые люди да туда вон прямо за рубеж и повеялись.
– Трое, говоришь?
– Трое, боляринушко, трое.
– А обличья ты их не разглядел?
– Где разглядеть, батюшко! Далече ехали. А что меня в сумление ввело, батюшка, так конь у них, у злодеев, лишний: два, как и след, верхами, а один-то злодей одвуконь, другово-то коня в поводу вел. Для че им лишний конь? Знамо, не их конек, а из-под твово боярского сынка, что они, злодеи, убили в лесу и ограбили: теперича, этта, я так мекаю, а тады и невдомек было: украли, думаю, конька, злодеи, да и за рубеж. А дело-ту вышло во како: душегубство, а окаянных-ту злодеев и след, чу, простыл.
Теперь для Нащокина стало несомненным, что то были убийцы его сына, убийцы, подосланные его врагами из Москвы. Ясно, что они следили за ним до самого польского рубежа и тут, совершив свое гнусное злодеяние, перебрались за рубеж, чтоб воротиться в Москву уже другою дорогою. Лошадь убитого они не могли оставить в лесу, а увели ее с собою и, вероятно, продали в каком-нибудь польском местечке.
Нащокин дал старику несколько алтынов и пошел к тому месту леса, где, по его мнению, был убит его сын. Но и там не нашел он никаких следов преступления. ни подозрительной насыпи, ни следов борьбы или насилия.
А лес между тем жил полной жизнью, какою только может жить природа в весеннее время, когда говором и любовным шепотом, кажется, звучит от каждого куста, когда говорят ветви и листья на деревьях и трава с цветами шелестит любовным шепотом. Все так полно жизни, блеска и радости, все дышит любовью и счастьем, которое слышится в этом неумолчном говоре птиц, в этом жужжании пчел, в этом беззаботном гудении и каком-то детском лепете не уловимых глазом живых тварей, и среди этой жизни, среди этого блаженства природы – смерть, наглая ужасающая смерть в самом расцвете молодой жизни!
– И за что, Боже правый! – шептал несчастный старик. – Не за его, за мои прегрешения! За что его, а не меня, Господи!
Он упал лицом в траву и беззвучно заплакал.
А над ним было такое голубое небо, такое ласковое утреннее солнце.
V. В своей семье
На Москве между тем дела шли своим порядком.
Патриарх Никон, поссорясь с царем, давно сидел безвыездно в Воскресенском монастыре и на все попытки государя примириться с ним отвечал глухим ворчанием. Алексей Михайлович, с своей стороны, мешая государственные дела с бездельем, тешил себя тем, что, проживая в селе Коломенском, от скуки каждое утро купал в пруду своих стольников, если кто из них опаздывал к царскому смотру, то есть к утреннему выходу[1].
Но сегодня почему-то не занимало его это купание стольников. Он вспоминал о своем бывшем «собинном» друге Никоне, и его грызло сознание, что он был слишком суров с ним. Но и Никон не хотел идти на примирение.
А тут еще это исчезновение молодого Ордина-Нащокина. По его вине он погиб! Каково же должно быть бедному отцу?
«А все я, всему я виной, – грызла ему сердце эта мысль, – от меня все исходит, и горе, и радость… А кому радостно? Больше слез вижу я, чем радостей… Бедный, бедный Афанасий! Не пошли я малого, он бы жив теперь был… А то на! Обласкал своею милостью, и малого не стало…»
В такие грустные минуты Алексей Михайлович любил заходить к своей любимице, к маленькой царевне Софье. Она своими ласками, своим детским щебетанием развлекала его, отвлекала от дум.
И Алексей Михайлович задумчиво побрел по переходам к светлице своей девочки.
Уже перед дверью светлицы он услыхал ее серебристый смех.
– Блаженни, – тихо, с грустной улыбкой проговорил он, – их бо есть царствие Божие.
И он тихонько вступил в светлицу. От этого светленького теремка, от всего, что он увидел, так на него и повеяло чистотой девства, невинности, счастьем неведения. Девочка сидела у стола над какой-то книгой и теребила свои пышные, еще не заплетенные волосы. А в сторонке, у окна, сидела ее мамушка и что-то вязала.
– Ах, мамка, как это смешно, как смешно, – повторяла девочка.
– Что смешно, моя птичка? – вдруг услышала она за собою голос отца и вздрогнула от нечаянности, потому что ноги Алексея Михайловича, обутые в мягкие сафьянные туфли, тихо ступали по коврам, не делая ни малейшего шуму.
Девочка вскочила и радостно бросилась к отцу на шею.
– Батюшка! Государь! Светик мой! – обнимала она его, лаская руками шелковистую бороду родителя.
– Здравствуй, здравствуй, птичечка моя, ясные глазыньки! – любовно целовал и гладил он девочку. – Здравствуй и ты, мамушка.