Будучи директором Венского театра, Август Коцебу приехал в начале года в Россию. В свои двадцать лет он жил в Петербурге, служил секретарем при генерале Бауэре. Свадьбу сыграл тоже в Петербурге, взял в жены дочь генерала Ф. Эссена. Кстати сказать, помимо тестя Коцебу России служили генерал-лейтенантами еще трое Эссенов: Иван Николаевич был Каменец-Подольским губернатором, Александр Александрович – шефом Черниговского полка, Петр Кириллович – Выборгским военным губернатором… И несмотря на такое родство, по крайней мере, свойство – писатель Коцебу, едва пересек русскую границу, как был схвачен и без суда, без каких-либо объяснений упечен в Тобольск. Расправы с писателями Россия переживает болезненно. Но на престоле восседал Павел. Всё кончилось шутовством. Император пришел в восторг от пьесы Коцебу «Лейб-кучер Петра Великого», и опальный писатель стал желанным. Его примчали в Петербург и пожаловали в директора Немецкого театра.
– Ваш любимец устроен и обласкан, – беря Андрея за руку и усаживая за клавесин, сказала строгая Варенька. – Государь Павел Петрович, слава богу, любит искусства.
– И даже сверх всякой меры! – Смеясь, Андрей вырвал из клавесина нечто бурное и нелепое. – Чего стоит указ от 25 апреля сего – Господи! – уходящего наконец-то года. «Представления в публичном театре не должны продолжаться долее восьми часов вечера». А начало – в пять! Укладывайтесь, господа артисты, но спектакль по-прежнему должны составлять: драма и балет; опера и водевиль; водевиль, трагедия и дивертисмент.
– Между прочим, – сказала Варенька, – Павел Петрович подарил сочинителю Николеву трость с золотым набалдашником в бриллиантах.
Андрей грянул марш «Гром победы раздавайся». Варенька положила руку на руку Андрея.
– Не надо так. Я хочу петь.
Андрей улыбнулся, заиграл иное, спросил глазами: это? Варенька вздохнула, погрустнела, и голосок ее пошел, пошел по сердцам, как птичьи лапки ходят по подоконникам в дождик:
Вместе с хозяином дома, с Сережей Соковниным, однокашником Жуковского, приехал Андрей Кайсаров, и почти тотчас Алексей Мерзляков.
Варенька даже заскакала от радости:
– Играть! Играть! Милый Мерзляков, открывайте ваш сундук с народным добром.
– Варенька, Господь с вами! Я знаю детские игры.
– А мы и есть дети! – обняла Вареньку Мария Николаевна. – И даже младенцы.
– Младенцы неведомого, но прекрасного века! Господа! Пусть новый век будет прекрасным! – вопила Варенька.
– Ну, не знаю! – развел руками улыбающийся Мерзляков. – Есть игра «Ох, болит!».
– Давайте! Давайте! – Варенька хватала всех за руки, собирая в круг.
Игра оказалась простой, но со смыслом. Все назвались цветами. Первой охать досталось самой Вареньке – Ромашке.
– Ох, болит! – закатила глазки Варенька.
– Что болит? – спросил Подсолнух – Мерзляков.
– Сердце.
– Да по ком же?
– По Черному Тюльпану.
Андрей Тургенев занял Варенькино место в кругу.
– Ох, болит!
– Что болит? – спросил Подсолнух, ведший игру.
– Вся грудная клетка разрывается.
– Да по ком же?
– А по Жуковскому – ему стихи надобно писать, а он чужую прозу переводит.
– Не дело! Не дело! – рассердилась Екатерина Михайловна. – Цветок назовите!
– Цветок? – вздохнул Андрей. – Жуковский, ты Вишня. Вишня – жизнь моя, но цветок, растущий в моем сердце. – Незабудка.
Незабудкой была Екатерина Михайловна.
Сердце Саши Тургенева – Одуванчика – заняла Кувшинка, розоволикая Аннушка.
Играли в змейку, в Башмачника.
Башмачником сначала был Мерзляков. Огромный, сидел он на крутящемся стульчике посреди круга, изображал, будто шьет сапоги, припевал:
– Хорошенькие ножки, хорошенькие ножки! Примерьте-ка сапожки!
И норовил схватить крутящихся перед ним игроков. Да так и не поймал никого.
Сыграли в ворота. Вратарями были Андрей и Жуковский. Играющие гуськом шли под своды соединенных рук и пели:
Перед последним руки опустились, а последней оказалась Маша Вельяминова.
– К соболю или к горностаю? – спросил Андрей.
Маша уперлась смеющимися глазами в Жуковского, гадала:
– К… горностаю!
– Это ко мне, – и Андрей забрал свое.
Допрос производился шепотом, и получилось, что все, кроме Саши Тургенева, выбрали горностая. Тут-то «ворота» и объявили свои настоящие имена: горностай был адом, а соболь – раем.
– Ужас! Ужас! – ахали Маша и Варенька. – Мы все в аду!
У Аннушки глаза были испуганные.
– Но ведь это и вправду ужасно. Давайте играть в смешное.
Сыграли в почту.
– Динь, динь, динь! – вопил Сережа Соковнин.
– Кто там? – спрашивал его Мерзляков.
– Почта.
– Откель?
– Из города Немирова.
– Как у вас в Немирове блохи скачут?
Всем играющим пришлось скакать по-блошиному, но Екатерина Михайловна блохою быть не захотела. С нее взяли фант. А когда разыгрывали фанты, ей выпало быть зеркалом, и, чтобы вернуть себе чудесный перстенек с ярым огоньком золотистого сапфира, Екатерина Михайловна, сердясь и смеясь, повторяла кривляния Вареньки, поглаживала «ус» за Андреем, покряхтывая, садилась в кресло, отпыхивалась, как это показывал толстяк Мерзляков.
Наконец сели за пиршественный стол. «К Тибуллу» Жуковский читал с бокалом в руке, стихи – проводы века:
– Слава богу! – крикнул Андрей.
Дамы насопились: уж очень это серьезно и совсем не для праздника.
вещал Жуковский, и кончил тоже превесело:
– Да, люди смертны, смертны, но при чем тут Тибулл? – капризно кривила губки Екатерина Михайловна.
– Тибулл – поэт не из великих, – объяснил Андрей, – но, живя в эпоху блистательного Августа, сей пиит ни единого раза не обмолвился о государственных делах. Август насаждал римское благочестие – тиранию для всего мира, а у Тибулла благочестие – бедность и все прочие римские мерзости. Его грезы о любви – скорбь, его мечтания и жуть жизни – несовместимы.
– Замрите! – крикнула Варенька.
Стало слышно, как в часах что-то вздохнуло, заскреблось, и пошли звоны, отбивая то ли последние мгновенья XVIII века, то ли первые XIX.
– Ура! – вскочил Андрей. – Мы дожили до нашего времени! Оно – это мы!
Выпили шампанского, перецеловались. Пошли подарки.
Свой перевод гётевского «Вертера» Андрей посвятил… Вареньке. Варенька была охотницей до чтения. Впрочем, без хитрости тут тоже не обошлось: родители Екатерины Михайловны увлечения дочери Тургеневым не одобряли. Сын опального масона, книжный человек – не пара столбовой дворянке.
Александр поднес Анне Михайловне свой перевод комедии Августа Коцебу «Несчастные» – в сафьяновом переплете, – а всем гостям – билеты на представление в театре Медокса.
Дамы целовали удачливого драматурга, Саша раскланивался, а потом указал обеими руками на Жуковского:
– Сегодня на коня взгромоздился Тургенев Александр, а завтра на сем одре ехать Жуковскому. Медокс принял к постановке переведенную нашим другом комедию «Ложный стыд» того же Коцебу. А Мерзляков с Андреем переводят «Коварство и любовь», «Разбойников», «Дон Карлоса»!
– Девицы! Красавицы! – воскликнула Екатерина Михайловна. – Это же чудо! Все наши кавалеры – будущие знаменитости.
– Мы и теперь… немножко, – картинно вскинул голову Андрей.
Пели, танцевали. Жуковский, почитая себя неуклюжим, пытался отсидеться, но Машенька Вельяминова не отступила.
– Васенька, – говорила она, едва раскрывая розовые губы. – Васенька! Я тебя любила все мое детство. Ты завтра же, завтра приедешь к нам.
– Господа! Не пора ли погадать о новом веке? – предложил Сережа Соковнин.
– Стоит ли гадать в сим доме? – возразил Мерзляков. – Предки Саковниных – заступники России у Престола Всевышнего. От мучениц – боярыни Федосья Морозовой да от сестрицы ее княгини Евдокии Урусовой – урожденных Соковниных – наша Церковь отгородилась. Раскольницы! Но праведное стояние за веру отцов до конца – царь Алексей Михайлович сестриц голодом уморил – подвиг. Се подвиг русского духа.
– А откуда они в России, рабы-то, взялись? – вскипел Андрей. – Все оттуда же, господа! Народ наш, может, и русский, но другой, другой… Истинные русские люди – сожгли себя, не принимая царских указов, как им Бога молить о спасении.
Примолкли. Жуковский показал на пирог в середине стола.
– А все-таки мы – русские. Даже я, сын пленной турчанки. Век впереди – не худший. Худшее пережито…
Мундир и фрак
Пять часов утра. На окнах звезды, за окном – тьма. Москва зимой медведем отсыпается за красное летечко. Тишина мишенская.
Василий Андреевич зажигает все три свечи, садится к столу.
Вчера перед сном, сожалея, закончил чтение шестого, последнего тома «Дон Кишота» Михаила Серванта. Как знать, что было у Серванта по-испански, но французская переделка Флориана – впечатляющее творение. В предисловии Флориан о герое Серванта говорит лапидарно и точно: сумасшедший делами, мудрец мыслями. Весь в своего творца. Господи! Простейшая история! Начитавшись книг, искренний сердцем человек впал в детство. Дети, играя, ушибаются. Дон Кишот ушибается в каждой глазе. Страдает его нескладное тело, а больно читателю. Бессмертная книга!
Душа у Василия Андреевича пульсирует, готовая объять Вселенную. Душа-то велика, да человек мал. Где оно лежит, простое и вечное, о коем он, Базиль Жуковский, мог бы поведать всему белому свету? В камне подобное сказание имеется в Москве: храм Василия Блаженного! Написать эпопею о юродивом, а через него о русском юродстве? Пожалуй… Однако ж тут так много церковного, так много низкого… Достижима ли в подобном сюжете величественная высота, коей служит поэзия?
Василий Андреевич обмакивает в чернила перо, но белый лист ослепительно чист. Прикоснуться к бумаге невозможно. Слово без великой мысли, без упоительного чувства – пустоцвет.
Василий Андреевич открывает тетрадь с дневником и на последней странице выводит: Базиль де Жуковский, Базиль де Жуковский…
– Учиться, друг! Учиться!
Придвигает к себе третий том «Принципов литературы». Шарль Баттё. Карамзин признался, что сия книга у него настольная.
Увы! Глаза бегут по строчкам, а душа далеко.
– Измыслить великое творенье невозможно! – Он почти кричит на самого себя. – Великие творения – Божий дар!
Ходит по комнате, водит пальцем по тропическим ледяным цветам на окне.
Андрей Тургенев твердит: русская история – материк, не видавший парусов Колумбовой эскадры. Херасков, Княжнин, Озеров – не история, а вздохи по поводу. «Наталья – боярская дочь» – всего лишь сентиментальная барышня в шубе XVII века.
В Андрее кипит соперничество. Он убежден: Карамзина необходимо затмить! Ради русской литературы затмить. Однако ж Карамзин принялся за эпопею об Илье Муромце. Пока писатель жив, у него все впереди.
Сам Андрей бредит эпопеей о Несторе-летописце. Андрею много дано. Его Нестор может прославить не только Тургеневых, но и всю русскую литературу. Но ты-то что можешь, Жуковский? Бесплодная Соломония Сабурова, якобы родившая в монастыре старшего брата Ивана Грозного? Евпатий Коловрат? Равноапостольная княгиня Ольга?..
На душе тоскливо. Утро не одарило ни единой строкой.
Рука тянется к матушкиному письму. Письмо принесли неделю тому назад, привез Максим Акулов – дар Марии Григорьевны, его единственная собственность. Письмо с укорами, но Василий Андреевич читает матушкины наставления, как молитву. «Посылаю при сём с Максимом денег 50 р., из коих я приказывала купить мне зайчий мех и ножичек, а оставшие тебе. Да при отъезде моем оставила я тебе 15 р., и у тебя было еще столько же, почему и полагаю я достаточно для тебя будет для исправления твоих нужд. А советую и прошу тебя, друг мой, оставить мундир свой делать до приезда нашего. Это прихоть, Васенька, не согласующаяся с твоим состоянием».
Всякий раз, дочитав до слов: «Не мотай, пожалуйста», в сердце у Василия Андреевича вскипает обида, и он откладывает письмо.
Дело не в мундиришке. Тот, что ему положен, – сплошное унижение. Не на всякий порог в таком-то пустят. Для матушки мундир – это фрак. Да так оно и есть. Возможно ли явиться в театр в чиновничьем постыдстве? Или к Соковниным? Что же до Марии Николаевны… Ей, слава богу, не мундир дорог, но ее батюшка Николай Иванович – его высокое начальство. Потому-то и невозможно приезжать к Вельяминовым в мундире подчинения. Фрак – иное дело. Фрак – одежда равного.
Прогоревав обиду, Василий Андреевич дочитывает письмо. «Отъезд твой в Петербург не принес бы мне утешения, – обрезает матушка сыновьи крылья. – Ты, мой друг, уже не маленький. Я желала бы, если бы ты в Москве старался себя основать хорошенько. В нынешнем месте твоем найтить линию к дальнейшему счастию. Мне кажется, зависит больше от искания. Можно, мой друг, в необходимом случае иногда и гибкость употребить: ты видишь, что и знатней тебя не отвергают сего средства».
Благодетель Николай Иванович как раз из тех, кто не только не отвергал гибкости в искании счастья, но саму честь и само счастье променял на чины, на доходы. Дела давно минувших дней, да знать не всякая «гибкость» изживается временем.
Василия Андреевича словно кипятком окатывает: Вельяминов – ладно, подлец из подлецов, дитя века, но Афанасий-то Иванович!.. – Бунин! Бунин! – Не на дуэль вызвал приятеля за позор дочери, должность принял как отступные… Попользовался…
Отворилась дверь. Пахнуло печным теплом. Максим принес барину кофею. Каравай нарезан огромными ломтями, может быть, чересчур толсто, но тесто воздушное. В хлебе живы запахи снопов. Ветчина с салом, но сало отменное, не твердо и не мягко – удовольствие молодым зубам.
На завтрак уходит пять минут, и Максим уже держит мундир.
В мундире человеку надлежит переменяться в соответствии с ранжиром, Василий Андреевич противится сему. В мундире он тот же самый, что размышлял о дон Кишоте, о литературном бессмертии… А это беда!
Николай Ефимович Мясоедов – директор Соляной конторы ждал конторщика возле его стола. Жуковский удивился.
– Здравствуйте, Николай Ефимович!
– Будьте и вы здравы, милейший. Припозднились…
– До начала занятий, – Жуковский показал рукою на стенные часы, – шесть минут.
– То-то и оно! За опоздание я бы спросил с вас… Шесть минут! Милейший, у вас такое постное лицо, будто пожаловали отбывать повинность. Этак можно всю жизнь просидеть в чиновниках тринадцатого разряда.
– Как Бог даст. – Василий Андреевич поглядел на Мясоедова, и так поглядел, будто на нем фрак, а не мундиришко.
– Трудитесь, Жуковский! Или вы будете выжидать? Ведь до начала службы целых три минуты.
– Как прикажете, Николай Ефимович.
Ненависть пучила глаза директору. Безродный, без гроша за душой мальчишка не то чтобы угодить или выказать старание – даже поклониться как следует не желает! Ломать этаких, в дугу гнуть! Ради самой государственной пользы. Все это – французская дурь!