Это интересовало Филоктета больше всего. Покорно снося удары сосудов с молоком, удары, которые после двухчасового путешествия оглушили бы и вола, снося их с щенячьей покорностью, с каковой он относился к жизни вообще, начиная с высадки на Тенедос, он не мог оторвать взгляд от троянского берега, который занимал его куда больше, чем силуэт Хрисы, и усилием воли заставлял себя не останавливаться, не бросать сосуды и не таращиться на заморское поле боя, которое в ясных солнечных лучах лежало перед ним как на ладони.
Поэтому он отвел гневный взгляд от троянского берега и вновь обратил его на Хрису, к окну, но ее там уже не было. Прошуршала креповым черным платьем вдоль неровно отесанных стен царского дворца и исчезла не только из окна, но и из самой кухни, ухватив глиняные корчаги, и принялась переливать из них драгоценное царское вино в неважно выдубленные козьи меха, чтобы передать те стрельцу, когда он будет возвращаться, чтобы тем самым еще раз подчеркнуть невыразимую близость к нему, каковую она ощущала всеми нервными окончаниями своего тела.
Филоктет доковылял до парадных ворот, украшенных двумя змеями, сделанными из обожженной глины, смешанной с квасцами (а может, это была одна, но двуглавая змея, связанная в движениях общим телом, в то время как каждая голова стремилась проглотить другую). Стараясь удержать контроль над почти произвольными движениями хромой ноги, стрелец не мог оторвать взгляд от земли, но тут, перед самыми воротами, его остановила упершаяся в грудь тяжелая дубина. Он остановился, понимая, с кем сейчас встретится. И в самом деле, прямо в лицо ему оскалился слуга Актора, телохранитель и стражник, один из беззубых братьев с яйцеголовыми черепами, что охраняли царя.
– Куда… полководила? – обратился он к Филоктету, убежденный в собственном остроумии, равно как и в том, что слово «полководец» произносится именно так.
– Принося молоко, сыр, простоквашу и прочие скромные дары, которые козы способны были дать в это прекрасное утро, считаю долгом своим прежде всего посетить господина и предложить ему плоды, отнятые мною у природы с его высочайшего позволения, – пробормотал Филоктет совершенно спокойно, заученно, привычно, глуповато, как делал это каждое утро, и не глядя, не упираясь взглядом в лицо стражника, уверенный, что, задавая свой вопрос, тупица руководствовался скорее инстинктивной, нежели продуманной иронией, показывая тем самым, что он презирает и владыку, которого вынужден охранять, и свое положение в обществе; но заметил Филоктет и то, что прибегнуть к защите и покровительству этого человека означало, что человек более низкого положения, например, обычный пастух, который когда-то, говорят, был полководцем, будет стерт в порошок, принужден к унижению, к унижению, которое никто и никогда на этом острове не мог заметить во взгляде Филоктета, в то время как оно беспрерывно существовало в его страдающем теле, к унижению, которое охотник просто не мог ощущать, ведя непрерывный диалог со смертью и раной на ноге.
Филоктет зашагал, захромал во внутренние дворцовые покои, которые, по причине экономии, не освещались даже самыми темными ночами, кроме, естественно, тех, в которых ради царского комфорта совершались какие-то работы, или тех, в которых обитал сам царь, так что грека спеленал внезапный и для этого времени суток совершенно необъяснимый мрак, жирная и густая темнота, в которой он мог слышать, или только хотел услышать загадочное шуршание, прикосновение черного платья Хрисы к стенам. Сопровождаемый внимательным взглядом из темноты и, вполне может быть, что надуманным, шуршанием, он продолжил путь по лестнице слишком большого и, казалось, заброшенного дворца, продолжил хорошо знакомой дорогой, борясь с собственной больной ногой. При этом он крепко прижимал к плечам две длинные палки, на концах которых болтались сосуды, следя, чтобы молоко и простокваша, которые он нес на летнюю дворцовую кухню, не выплеснулись из них. Кухня в этом лишенном логики, архитектурно диком здании прилепилась к лестнице, ведущей в зал на втором этаже, из которого, опять же, можно было выйти на террасу, огороженную кривыми, сколоченными из досок перилами, на которой ежеутренне сиживал царь со свежевычесанной бородой, тупо глядя в морскую пучину.
Когда стрелец приносил продукты, Хриса выходила из кухни, полагая, что таким образом никому не бросится в глаза их знакомство. Только в хижине, в которую никто не входил, начиная с того дня, когда смрад от раны Филоктета начал осваивать вокруг себя всё большее пространство, она могла оставаться наедине с ним сама собой. Но и в хижине она разговаривала мало, почти ничего не делала, разве только в физическом смысле. Но и физическая близость была совсем не такой, как близость со случайными насильниками, в прежние времена.
Перебрав все это в мыслях, стрелец пришел к выводу, что наверняка и в это утро она наблюдает за ним из какого-нибудь укрытия, и вошел в кухню.
XV
Прошло совсем немного времени, и вялый зевок, напоминающий вздох подстреленной серны, крик, который врезался глубоко в память бывшего охотника, раздался в зале на втором этаже. Это было обычное приглашение Филоктету подняться на террасу, знак плохого настроения Актора, с помощью которого он как бы отмахивался от людей и человеческого общества, словно корова хвостом от надоедливых мух. Тем не менее, в этом дурном настроении ощущался окрашенный цинизмом постоянный интерес к стрельцу.
Филоктета ослепило яркое солнце незащищенной террасы, и ему потребовалось несколько мучительных мгновений, чтобы вначале привыкнуть к слепящей белизне, а потом и доковылять к перилам, у которых под полотняным тентом, с силой хлопающим на ветру и творящим какофонию звуков и трепетов, совсем как невеста или новорожденный в богатой семье ребенок, развалился Актор, потягивая охлажденную в подвалах простоквашу из козьего молока. Из молока, скорее всего, Филоктетовых коз, потому что он как никто другой – не спеша передавать прочим лемносским семьям неизвестное им искусство сквашивания и ферментации молока, искусство, которому обучил его Пеант в те редкие минуты, когда юноша обращал внимание на домашние дела, которыми занимался отец – как никто другой он умел делать простоквашу, которая на протяжении нескольких дней не теряла свежести.
Грек разместился на сиденье напротив царя, по давно установившемуся обычаю не дожидаясь согласия или особого приглашения. И вновь ему пришлось совершить целый ряд движений, необходимых для того, чтобы удобнее разместить ногу. Эти движения походили на ритуальный танец, которым он старался вызвать прежнюю гибкость и готовность тела. И вот грек, освободив раненую ногу от полы одежды, подставил ее солнцу, благотворному воздействию его лучей. Актор нервозно посмотрел ему в глаза, избегая глядеть на рану, после чего повернулся к морской пучине и очертаниям берега. Троянского берега.
– Странные вести опять приходят из Трои, мой воин. Или же всякая весть с поля боев странна сама по себе? Может быть, те вести сбираются в некое чуждое тело? Или же с ними творится нечто иное? – пробормотал царь, прислушиваясь к благозвучию своих слов, которыми ему не удалось выразить ровным счетом ничего. Голос его напоминал блеянье, и тон его словно вспарывал воздух.
– Наверное, так, государь! Каждая весть с поля боя сама по себе необычна! Уже тем, что сумела добраться сюда! – ответил Филоктет, экономя слова.
– Осторожно разговариваешь. Как всегда. Иногда твоя осторожность заставляет меня думать, что я поступил неосторожно, оставив тебя в живых. А может быть, вести не интересуют тебя? – произнес Актор, не удовлетворившись скупым ответом.
– Интересуют, но не более чем здоровье коз, которых ты мне доверил, – Филоктет старался лгать, не вздрагивая. Потому что его интересовали вести из внешнего мира, и только они.
– Восточные стены временно пали, – продолжил Актор. – Штурмом греческого войска предводительствовал Паламед, который, говорят, был ранен в бедро. В связи с этим его обезглавленное войско не сумело прорваться в город, и стены были восстановлены. С другой стороны, рыбаки, которые возобновили добрые отношения с военными фуражирами на пляже и опять продают им тухлую рыбу по хорошей цене, рассказывают, что троянцы вчера запустили из катапульты несколько огненных шаров из смолы и сушеного навоза. Уничтожен, говорят, один греческий корабль, несколько соседних повреждено огнем. Я думаю, это корабли Аякса. Ты знаком с ним?
– Так вот что за туман спустился вчера на море?! – сухо отозвался Филоктет, ощутив, как вспотели его ладони.
– Значит, твое возвращение в Грецию теперь под вопросом. Не так ли, полководец?
Из Филоктета, словно из натянутого лука, вылетел старый воин, готовый защищать свой стяг, сколько бы ни возникло уважительных причин для сдачи в плен.
– Если возвращение вообще состоится, государь. Не знаю, есть ли вообще куда вернуться войску, которое шесть лет осаждает неприступную крепость? – ответил он после короткой паузы, моментально упрекнув себя за то, что опять защищает дело, в смысл которого уже давно утратил всякую веру.
– А ты упрям, полководец, – сказал Актор, только что решивший мучить его до конца. – Но я не уверен, что боги любят упрямых. Их одни только змеи обожают. Но ведь и это еще не все. Похоже, Гектор, или кто-то другой, сумел в жестоком поединке на ничьей земле убить Ахилла!
XVI
«Ахилл!» Это имя эхом раздавалось во всем его существе, пока он медленно и с большей, чем прежде, осторожностью спускался из зала по лестнице, совсем как пьяница, который, отдавая отчет в своем грехе, возвращается домой. Только имя. Не столько весть о гибели бывшего соратника, сколько имя.
«Ахилл». Имя, которое так давно не произносилось, с давних пор не существующее в его окружении, часто присутствующее в его мыслях, но столько лет не произносимое. С того момента, как Филоктета в холодных и темных стенах дворца охватил странный озноб, он и думать забыл про Хрису, которая, по неписаному уговору, ждала его у подножия лестницы, не мог даже вслушаться в тишину, чтобы обнаружить звуки, свидетельствующие о ее присутствии. В нем звучало только одно: «Ахилл».
Как будто из всех пор тела, из всех его отверстий, во всех направлениях вырывалось одно только это имя. Разве не именно Ахилл предложил, может быть, потому, что, по странному стечению военных обстоятельств, Филоктет стал свидетелем самых гнусных преступлений героя, разве не Ахилл предложил оставить его на этом острове? Разве в минуты, когда никто не отваживался подойти к Филоктету из-за открытого гноища на ноге, не он потирал руки, рассчитывая перехватить командование над мелибейцами и на скорую руку обучить их искусству грабежа?
Конечно, он! Но в душе стрельца вопреки всему, вместо жалости и ликования, отверзлась какая-то расщелина, появился какой-то светлый след. В этот мгновение он приблизился к обычному укрытию Хрисы за шестой колонной и прошел мимо, не заметив ее. И только когда он направился к выходу, Хриса отважилась шагнуть за ним.
– Куда ты спешишь, Филоктет? – на одном дыхании вымолвила она, испугавшись, что мужчину заколдовали или, что еще хуже, его интерес к ней исчез.
– Прости, – отозвался он, не посмотрев в ее сторону, – кажется, я не заметил тебя.
– Хочешь, чтобы я тебе сейчас сказала, или дождешься до вечера, в хижине?
– Что, что скажешь, женщина? – нетерпеливо оборвал ее Филоктет, все еще захваченный внутренним монологом. – Если ты о смерти Ахилла… не старайся, я уже знаю.
Хриса поначалу закашлялась, потом, словно вдыхая воздух последний раз в жизни, прежде чем броситься в воду, уставилась в бороду Филоктета, потом в лицо, остановившись по каким-то причинам именно на них. И потом сказала:
– Да, и об этом я хотела тебе сказать. Но не только это. Я хотела тебе сказать, что боги устроили так, что всякая новая жизнь сопровождается смертью. Вот и теперь…
– Что «вот и теперь»? – он уже начал дергаться всем телом, навалившимся на неверную ногу, стремясь пнуть ее или причинить ей хоть какую-нибудь иную неприятность, потому что она съедала его время, пачкала мысли, так занятые Ахиллом.
– Ахилл умер, а ты… у тебя будет ребенок! – сказала она опять на одном дыхании, наверное, испугавшись, что слова исчезнут сами по себе.
Некоторое время длилось привыкание к тому, что в природе на самом деле возможно всё, всё может уместиться в один день. В одну фразу. Может, в две, произнесенные разными губами. Когда Хриса вновь глянула на него, с недоверием, но и с надеждой, впитывая каждое его движение и пытаясь понять, лицо Филарета свела судорога. Она глянула на него так, словно прощалась навсегда.
– Ребенок – сухо повторил он.
Потом ему показалось, что открытая рана на ноге, розовая прозрачная пленка, уже давно покрывавшая язву, переместилась на лицо. В мгновение, наступившее после минуты странного упокоения, он ощутил все свое существо будто сплошную рану. И после этого, теперь уже точно как зачарованный, захромал к выходу, забыв о присутствии женщины, принесшей ему весть, забыв ее так, как никогда бы не забыл своих коз – Конелию, Айолу, Хиспанию, Круду.
А она тихо, может, немного обидевшись, направилась за ним.
2 часть
Беглец
Достопочтенный демонический, ты, гигантский глаз, пожиратель сырого мяса. Не бойся: никого нет сильнее нас, никто не может причинить нам зла. Перед нашими окнами несет свои воды враждебный поток, но мы сидим здесь, в нашей стихии, и до сих пор нам везло. Я не так уж слаб, я не так уж бессилен, и я могу быть свободным. Я хочу успеха и приключений, я хочу научить ландшафт разумно мыслить, а небо – скорбеть. Понимаешь? И я нервничаю.
I
Это не небо порозовело за несколько мгновений до того, как в нем проклюнется солнце, унося последние космы тумана, который и без этого, сам попрятался в дыры и пещеры, откуда он незваным явился наружу, в природу – на самом деле розовыми были облака, оповещавшие о неспешном появлении из соленой поверхности моря небольшого огненного шара. Розовые, чуть вспрыснутые лаком, может быть, несколько более глухого оттенка, скорее напоминавшего кровь, которую семнадцатилетнему Филоктету доводилось видеть очень часто. Молодой человек стоял почти нагой, измазанный красками, которые должны были вписать его в природу, позволив отчетливо выступившим венам и мышцам спокойно впитывать струящийся прохладный утренний воздух, превращая самоощущение тела в неопровержимое доказательство энергии, силы и непременно успешной охоты. Всю ночь он провел, напряженно скорчившись среди кустов омелы и зарослей примулы, мелкие, но опоясанные острыми иголочками цветы которых служили ему укрытием от насекомых и мелких животных, которые пытались кусать и грызть его, сидящего в засаде на корточках. Юноша вновь обвел взглядом долину, облитую утренним солнцем, пытаясь хотя бы по запаху определить, пробудилась ли жертва, собирается ли она выйти из расселины, куда забилась вчера, спасаясь бегством от человека. Потом он глянул на огромный лук Геракла, который с прошлой ночи не выпускал из рук, и на длинную стрелу, смазанную ядом, готовый притянуть жилы тетивы к правой половине груди и позволить им пощекотать правый сосок, отметив этим раздражителем готовность и внимание, сосредоточенность на трех всего лишь вещах: на стреле, тетиве и жертве перед ними.
Понадобилось целых три дня и только что прошедшая ночь, чтобы разобраться в путях скитаний этого крупного дикого козла, спина которого (он мог видеть ее в редкие мгновения, когда козел, чувствуя взгляд человека, но не понимая, откуда тот смотрит, чувствуя приближение смерти, вылетал из одного убежища в поисках другого), спина, следовательно, которого сияла здоровьем и лоском, предвещавшим богатую добычу.
Стопы охотника были ободраны на козьих тропах, что переплетались вокруг Эты, его легкие вдыхали и выдыхали пыль, поднятую его бе́гом, глаза болели от резких движений, которые он совершал, чтобы еще и еще раз укрыться так, чтобы животное не обнаружило его присутствия. И даже его намерения. Потом, в середине вчерашнего дня, когда ветер задул к югу, от козла к охотнику, он остановился, чтобы приготовить мазь. Смешал мелкую пыль, как учил его старый охотник Мандор, с корнем примулы, растения, которое распространяет вокруг себя невыносимую вонь, от которой бегут все мелкие животные, глотая свежий воздух так, словно это их последнее дыхание, и сделал смесь, которой, добавив еще немного птичьего помета, вымазал тело.