– На море, на окияне, на острове на Буяне, на тихой полянке светит месяц на осинов пень, в зелен лес, на широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый, а в лес волк не заходит, и в дол волк не забродит…
Отцу Упирю вдруг показалось, что он уже превращается в волка, и он, весь от ужаса потный – а вдруг забудешь, как из волка обратно в батюшку оборотиться?! – с вытаращенными глазами влетел в избу, забился к матушке под бочок в постель теплую и долго все про себя молитвы всякие творил.
Язычников поганых – по лесам много еще их жило – отец Упирь не терпел и всегда готов был во славу Господню выступить против них во всеоружии буйного слова его, а буде потребуется, то и мохнатого кулака: удержу никакого не знал отец Упирь в делах Господних! И до того запугал он всех любителей старинки дедовской, что они от праведного гнева его прятались и всячески старались отводить ему глаза. Был, например, за городом, в сторону Боголюбова, дол Ярилин, а в долу том ключ гремячий, будто бы стрелой громовой пробитый. И исстари ходила к ключу тому молодежь на Семик да на Троицу попеть, поплясать вокруг березки разряженной, наладить там себе яичницу вскладчину и всячески повеселиться. Отец Упирь всякий раз неукоснительно являлся туда, чтобы помешать невегласам творить игрища сии бесовские. Тогда те придумали часовенку эдакую непыратую14 над ключом поставить. Этим закрыли они себя от попа лихого и уже спокойно приносили седому духу ключа-громовника дары свои: и холсты, и полотенца, и – иконки немудрящие. И отец Упирь ничего поделать не мог.
Попробовал было он выступить и против беса, но тут дело кончилось совсем плохо: толпа парней с рожами, сажей вымазанными, в вывороченных тулупах, сгребла его в темноте и как ни был он силен, так отвозила его, что он потом две недели на печи у себя лежал, и бедная попадья, до смерти запуганная, все отварами какими-то его отпаивала из травок, добытых у ведуна из деревеньки лесной, Раменье, за рекой… И поневоле должен был он оставить камень бесовский в покое, хотя сердце его и закипало при виде этого обиталища силы нечистой всегда, а в особенности теперь, в канун Иванова дня. Он просто излиховался весь и места себе не находил…
Было воскресенье. Погода стояла на удивление: солнечно, тихо и как-то весело. А эти вечера золотые, задумчивые, когда и без беса души человеческие играют не наиграются? Как ни звони там свещегас к вечерням, народ в церковь колом не загонишь – сидят над рекой, в синие дали поглядывают да песенки про себя напевают. И летают их души над землей нарядной, ровно вот касатки быстрокрылые… У камня окаянного пестрым рядком молодежь сидела и, глядя на реку, песню веселую пела:
веселее зачастил хор, и какая-то красавица вылетела поперед всех и закружилась в пляске бешеной:
Отец Упирь налился огнем: все это прямо на смех ему, отцу духовному, творят невегласы. Это – неуважение к сану его… Не угодно ли: под самыми окнами!.. Но он помнил рожи, вымазанные сажей, – главное, опять владыка выговаривать будет, а то и епитимью какую загнет! – и, бессильный сделать что-нибудь против невегласов, метался по крохотной, заставленной темными образами горенке своей, как тот бурый медведь в клетке, которого он видел недавно во дворе великого князя перед травлей…
И вспомнился ему вдруг недавний престол у матушки Боголюбивой, когда и мнихи, и гости их – «ихже не бе мощи и счести» – перепились преизлиха зело. Да и сам он так нахлебался, что едва потом своего Миколу Мокрого отыскал… Да и разве одно Боголюбово: «в монастырях часто пиры творят, созывают мужи вокупи и жены и во тех пирах друг друга преуспевают, кто лучший сотворит пир. Сия ревность не по Боге…» Прав Даниил Заточник, иже о чернецах глаголет: «Мнози отшедше мира сего возвращаются аки псы на своя блевотины, на мирское гонение и обиходят домы и села славных мира сего, яко пси легкосердии. Иди же братцы и пирове, ту чернцы и черницы и беззаконии, отческие имея на собе сан, а блядив норов, святительски имея на собе сан, а обычаем похабь…»
И Володимир, нежась в лучах солнца купальского, веселился кто во что горазд, а отец Упирь казнился в горенке своей превеликой казнию духовной. Нет, пусть там как хотят, а он будет вести свое дело, идти своей стезей!.. И отец Упирь присел к столику у оконца, в которое дышал заречный ветерок, и стал с натугой великой, до поту, сочинять свое обличение, которое скажет он невегласам, непутной пастве своей, в будущее воскресенье. Он долго думал, как начать, но, наконец, ухватился, и мысли его понеслись, как табун диких лошадей в степи бескрайной.
«…и в ту святую ночь мало не весь город возмятется и взбесится, – налаживал отец Упирь, потея, речь свою. – Встучит город сей и возгремят в нем люди… Стучат бубны, голосят сопели, гудят струны, женам и девам плескание и плясание, хребтом их виляние и ногам их скакание и топтание. Тут мужам и отрокам всякое прельщение и падение, – отец Упирь вспомнил, что делается в эту святую ночь по садам вишневым, и его опалило, – и женам незамужним беззаконное осквернение, девам растление… И возвращаясь домой на рассвете от того великого хлопотания, люди падают аки мертвии, а обавники-мужчины и женщины-чаровницы по лугам клязьминским и по болотам, в пути в дубравы ищут смертной травы и привета, чревоотравного зелия на пагубу человечеству и скотам, те же и дивии копают корения на потворение и на безумие мужам и все то творят с приговоры сатанинскими…»
И вдруг рвение его упало: да разве не гремел он об этом в церковке своей прошлым годом? Разве не осуждает церковь хлопотание сие вот уже века? Почитай, четыреста лет уже крестились, идолы, а все творят свое!.. Так что же делать? Почему власти духовные не примут мер решительных? Взять хоть гремячий ключ в Ярилином долу – заставил же он, Упирь, придавить духа поганьского святой часовенкой!.. Надо опять сходить к владыке… Да-да, знает он, что надоел пестрым властям настояниями своими, но пусть Господь посмотрит, кто скорее устанет: он ли обличать их, или они, нерадивцы, лениться?
Он решительно встал.
– Эй, мать! – крикнул он своим громовым голосом. – Давай мне иматий15 новый… Да и гуменце16 погляди, не заросло ли…
– Куды опять собрался, Аника-воин? – появляясь в двери, спросила матушка, миловидная бабочка с усталыми глазами: уж очень замаял ее поп своим рвением неумным. – Сидел бы лучше дома…
– Ну-ну-ну… – сурово остановил он ее. – Погляди-ка гуменце-то. Как?
– И глядеть нечего: позаросло… Да ты куды опять?
– К владыке дело есть, – отвечал поп. – А ты, коли позаросло, простриги его давай поскорее, чтобы мне дотемна обернуться.
Гуменце, в просторечии поповой плешью именуемое, по обычаю, должна была поддерживать в надлежащем порядке только законная попадья. Матушка принесла все потребное для дела и привычно простригла гуменце. За это самое гуменце и звал народ попов «стрижениками». Затем отец Упирь пятерней своей расчесал маленько свою бороду непролазную и надел иматий посвежее.
– Смотри, поп: сапоги у тебя каши просят… – сказала матушка печально.
– А чего поделаешь? – вздохнул отец Упирь. – На кукишь ничего не купишь, а даром не дают…
Оглядев себя еще раз с головы до ног, отец Упирь вышел в звенящий песнями по садам вишневым город. Зло покосившись на бесовский камень среди поляны, вкруг которого, готовясь к волшвеной ночи, все более и более шумела молодежь, он повернул узкой немощеной улочкой в гору и сразу же наткнулся на двух девушек, которые, обнявшись, болтали что-то, направляясь, по-видимому, тоже к бесовскому камню. И отца Упиря вдруг точно молния с неба опалила: так хороша была эта стройная красавица – ей было, по-видимому, лет семнадцать – с нежно-льняными волосами и голубыми, мягко сияющими глазами! По виду она была из поселей, но для города принарядилась… Она метнула на грозного отца Упиря боковой взгляд и что-то шепнула с улыбкой подружке своей. Какая та была, отец Упирь даже не разглядел: так огромила его красавица. И та расхохоталась и воскликнула тихонько:
– Будет тебе, Настенка!.. К чему пристало?..
– Ох, Анка, зря мы туда идем! – проговорила красавица. – Смерть не люблю я с незнакомыми на игрищах играть…
Отец Упирь провожал красавицу изумленным взглядом. У него вдруг пропала всякая охота беседовать с владыкой о греховных радостях Ивановой ночи. Но он взял себя в руки, отплюнулся от искушения и еще решительнее и грознее зашагал пыльной дорогой в гору…
На одном дворе, играя, бегали и кричали ребятишки.
– Тиун нам не судья, – звенели детские голоса. – Нам судья владыка!.. Тиун нам не судья…
У владыки
Отец Упирь плохое выбрал время для посещения владыки Митрофана: у того происходило совещание епископов и вообще отцов духовных о делах церковных.
– Погоди… – сказал отцу Упирю вратарь, унылый монашек, который всегда что-то унывно скулил про себя. – Может, кончат скоро… посиди вот на крылечке.
Митрофан все раскидывал умом о созыве во Володимире Священного собора – не столько потому, что собор этот был действительно нужен, сколько потому, что это придало бы и Володимиру, и владыке его еще больше блеска. В церкви Русской, правда, было великое во всем несогласие: ово сице держаще, ово инако. Но Митрофан был слишком опытный епископ, чтобы не понимать, что соборами многого не достигнешь: уж очень малограмотны были отцы! Да и из-за власти все сварились так, что не дай Бог…
Сам Митрофан – худощавый старец с благообразной бородой и умно-спокойными глазками за нависшими бровями – славился как человек учению хитрый. Он любил не только читать, но и переписывать те святоотческие книги, которые приходились ему особенно по душе. И вел он себя, не в пример прочим владыкам, смирно. Володимирцы ценили это особенно: до него во Володимире владыки разводили великую смуту и нестроение. Начал весь этот шум еще Леон, который в 1164 году вдруг бабахнул, чтобы «не есть мяса в господские праздники, в среды и пятки17, ни на Рождество Господне, ни на Крещение». И – по словам летописца – «бысть тяжа про то велика пред князем Андреем, предо всеми людьми и упре его, Леона, владыка Феодор. Он же иде на исправление Царю-городу»18. И все князья снарядили нарочитые посольства в Византию, чтобы удостовериться в истинном учении. Владыка Леон был бит: оказалось, что мясо в господские праздники вкушать можно безбоязненно…
Но еще чище был владыка Феодор, или, ругательно, Феодорец, – постриженик Печерского монастыря, знатный в миру боярин. Поставлен был Феодорец самим константинопольским патриархом вопреки каноническим правилам, ибо ставить его должен был митрополит Киевский: патриарху и его приближенным было очень хорошо за это заплачено. «Мнози пострадаша от него человецы, – рассказывает летописец, – от держанья его, и сел изнебывши и оружья и конь, друзии же и работы добыта, заточенья и грабления; не токмо простцем, но и мнихом, игуменом и ерем безмилостив сий мучитель, другим человеком головы порезывая и бороды, иным же очи выжигая и язык урезая, а иные распиная на стене и муча немилостивне, хотя исхитити от всех имения, бо бы не сыть, аки ад»19. Поссорившись с князем Андреем, он недолго думая приказал затворить во Володимире все церкви, так что не бысть звоненья, ни пенья по всему городу. Наконец он был отослан князем Андреем к недругу его, митрополиту Константину в Киев. Там, по приказанию митрополита, его «осекоша на Песьем острове, и языка урезаша, яко злодею и еретику, и руку правую отсекоша и очи ему выняша, зане хулу измолви на Святую Борородицу». Знаменитый же Кирилл, епископ Туровский, ересь обличил и проклял его…
После него смирный Митрофан казался володимирцам просто ангелом с небеси. Но жил Митрофан, как и все владыки, весьма богато. Это было нетрудно: все владыки сперва получали от князей десятину, а затем, чтобы не было споров и раздоров при исчислении ее, князья стали выкупать ее у епископов за определенную цену, чохом. Во-вторых, их худость – так смиренно величали себя отцы, – «владела многими селами лепшими и слободами богатыми с изгои и с землею, и с сеножатями, и с бортником». Всем этим заваливали их князья и бояре на помин души. Но и этих богатств им не хватало, и придумали они брать со стада своего словесного – или бессловесного, как угодно, – за «венечные знамена», то есть за благословение браков, с мужчины по золотому, а с женщины – по 12 локтей полотна. С попов взимали они соборную куницу, пошлину от грамот перехожих, епитрахильных, орарных и прочих. Брали они пошлину за позволение хоронить скоропостижно умерших, с женщин, родивших от блуда, брали за антиминсы, брали за посвящение во иереи… И так собирали они себе богатства великие, и потому охотников «скочить на стол» владычий было всегда больше, чем следует. Они чрезвычайно величались своей властью и богатствами и презрительно называли греческих митрополитов микрополигами, хвалясь, что на святой Руси у каждого епископа под властью целая страна. Они содержали для своей охоты стаи псов: епископ Новгородский Феодор был уяден своим собственным псом. Была у них и соколиная потеха. «Аще епископ носит ястреб на руце, – обличали их чудаки, – а не молитовник, да извержется»20. Но они все же охотнее брались за ястреба, чем за молитовник21. Слуги их многочисленны были, «лакомые скотины», и где видели власть своего владыки, там с великой гордостью и бесстыдием на похищение устремлялись. С величайшим усердием принимали отцы участие в веселии: князь белгородский Борис пьянствовал преимущественно с попами, а князь галицкий Володимир Ярославич отнял у попа жену и женился на ней: так пленила она его на пирах его княжеских!.. «Видемох мниха, в добрых ризах ходяща и в красная одеяна, – говорит Феодор Студит, – и без насыщения ядуща, и в измечтанных сапозех и оубрусцах испещренных, при поясе имуща доброутворены и златокованы ножи и сим подобная, паче же ездящих на конях и месках упитанных и доброхотных и многоценных, и та вся благоутворена и с уздами измечтанными»22. Правда, из среды самих же отцов духовных поднимались иногда и такие голоса: «Вотчины и волостей с христианы не подобает в монастыри давати и приимати: то есть царское к инокам немилосердие и душевредительство и бесконечная гибель», но – владыки таких чудаков не слушали и предпочитали душевредство и гибель…
Во время недавнего страшного пожара – все пожары русских городов того времени и не могли не быть страшными: все было деревянное, – палаты владыки Митрофана погорели, и он временно, до построения новых, жил в Рождественском монастыре. В раскрытые окна его покоев, в которых собрались отцы, радостно сиял купальский вечер, и из садов вишневых доносились песни и щебетание ласточек, носившихся над монастырем. Отцы, поникнув главами, казались чуждыми всему этому и слушали епископа Леонтия, когда-то красивого, а теперь иссохшего до костей, за которым установилась уже слава великого постника и молитвенника.