Изяслав, недовольно хмурясь, поспешил перевести разговор на другое.
– Марья-то твоя, бают[28], робёнка сожидает? – неожиданно спросил он. – Правда ль?
Всеволод нехотя ответил:
– В тягости она. Что в этом дивного, брат? Молю Бога, чтобы сын был. Дочь не хочу, не к чему.
– Почто тако? – не унимался Изяслав.
Всеволод, прикусив губу и жалея о сказанном, лишь пожал в ответ плечами. Перед мысленным взором его возник лик юной супруги, дочери ромейского базилевса[29] Константина Мономаха, того, что называет себя автократором[30]. Едва минуло ему шестнадцать лет, когда отец женил его на Марии. Маленькая рыженькая голубоглазая девочка, такая чужая и далёкая от всех них, приехавшая совсем из другого мира, из-за моря, не красавица, но и не урод, из кожи вон лезшая, только бы казаться надменной, напыщенной, высокомерной, а на деле смешная и глупая – нет, Всеволод никогда не любил её. Пусть она ромейская царевна, пусть она молода, чиста, пусть высокородна, но не такую жену хотел иметь двадцатитрёхлетний князь. А вот о сыне мечталось, было бы приятно осознавать: сын – это плоть от плоти его, его продолжение на земле, в сущности – это словно бы он сам.
…Солнце поднималось всё выше, становилось жарко, уста пересохли и запеклись.
– Экая жара! Пить хочется. – Всеволод потянулся за флягой с водой, висевшей на поясе.
Живительная влага мгновенно придала сил. Жадно попив и ополоснув лицо, он передал сосуд брату. Прозрачные водяные струйки побежали по сухощавому обветренному лицу молодого князя.
– Скорее давай поедем, – обратился он к Изяславу. – Может, Мария родила уже. Пора как будто.
Братья поторопили коней…
Оба они не были в Киеве более полугода – Всеволод ездил на полюдье в Ростовский край, а Изяслав обретался в Новгороде, куда отец послал его наместником после смерти своего старшего сына, Владимира, – и потому, как только показался впереди родной, близкий им с детства город, души их наполнились радостным трепетом.
– Поглянь, брате, на Подоле-то[31] божницы каковы! – воскликнул Изяслав, указывая на две одноглавые, выложенные из плинфы[32] розовые церквушки с крытыми свинцом куполами, нарядно высившиеся рядом с вечевой площадью[33]. – Экая краса! В последнее лето, видать, ставили их!
Изяслава отличала тяга к зодчим и живописцам. Если Всеволод проводил время за книгами или в беседах с учёными людьми, то он любил подолгу бывать в церквах, слушать сладкозвучное пение, взирать на иконы. Когда возводили в Киеве новые церкви, отрока Изяслава было не оторвать от иконописцев, он с любопытством смотрел, как кладётся мусия[34], как из-под кисти мастера выходят лики святых, ангелов, Богоматери. Нравилась ему неторопливость, основательность живописцев, он и сам попробовал было рисовать фрески, но мать, всегда сердитая, строгая ко своим сыновьям, запретила ему заниматься этим неподходящим для князя делом. Тогда Изяслав поклялся, что если когда-нибудь Господь сподобит ему сесть на стол в Киеве, то он понастроит здесь столько церквей, сколько нет ни в одном городе на свете.
Обычно князья въезжали в Киев через Золотые ворота – это были главные, парадные ворота города. Но сейчас братья настолько соскучились по стольному, настолько сильно захотелось им посмотреть на него, что, не сговариваясь, пустили они коней через Подол.
На Подоле, в нижней, укреплённой лишь деревянным тыном части Киева, жили ремесленники и купцы. В центре Подола, на торгу, царило оживление, толпился народ, слышались ругань и громкие оклики купцов, которые наперебой расхваливали свои товары. На княжьих сыновей почти не обращали внимания – так, скользнут глазами, узрят дорогие корзна с фибулами[35] – и в сторону, подальше.
– Неприветлив люд, – сказал Изяслав брату.
– А кто мы им? – усмехнулся в ответ Всеволод. – Ну, проедем и проедем. Узнают, так узнают, нет – и не надо.
«Лучше бы узнавали. Меня – не Изяслава, – подумалось ему вдруг. – И не только узнавали – любили бы, привечали. Люд – сила великая. Коли подымутся, пойдут против князя – полетит он со стола».
По правую руку от молодых князей возвышались три вытянутые в одну линию горы – словно былинные богатыри, окаймляли они Подол. Зелёный лес покрывал их крутые обрывистые склоны, местами отступая, обнажая каменистые или песчаные проплешины, а то нависая, подходя к самым домам, словно бы стремясь поглотить в тёмной массе своей неуступчивую горделивую русскую столицу. Но город ширился, рос, и страшный лес с его чёрными непроходимыми пущами, как зверь, огрызаясь, уходил всё дальше от подножий гор.
Всеволод глянул вправо, живо представив себе, как где-то там, на самой дальней, Лысой Горе, или Хоревице, ещё каких-нибудь семь десятков лет назад курились дымки жертвенных костров, высились деревянные, грубо вырубленные топором идолы, и косматые седые волхвы взывали к грозным богам, моля об обильном урожае, о дожде в засушливое лето, о победе над врагом.
Но прошла, отхлынула, исчезла, провалилась в небытие жестокая и наивная пора язычества.
Вон хорошо видна освещённая солнцем обнажённая вершина Хоревицы, раньше наводившая на него, ещё ребёнка, страхи своей таинственностью и неизведанностью, а теперь кажущаяся по-доброму смешной, глупой даже.
– Помнишь, брат, как мы с тобой и Святославом на Лысую Гору ходили? – ещё раз посмотрев в сторону Хоревицы, спросил Всеволод. На лице его промелькнула улыбка. – Боялись, что ведьмы и колдуны там водятся. Помню: сидим в лесу, едва дышим, все от страха дрожим.
Изяслав молча кивнул.
Между горами виднелись поросшие густой зеленью овраги и урочища, с давних пор облюбованные киевскими ремественниками – гончарами и кожемяками.
– Доброе место сии гончары выбрали, – указал Изяслав. – Ведали, где избы ставить. Токмо поглянь, дым экий из труб валит. Аж противно! Всё своей вонью портят, простолюдины!
– Напрасно, брат, к людям придираешься, – возразил ему Всеволод. – Каждый как может живёт.
«И вот ему (ему!) – великий стол! Эх, отче, отче! – Всеволоду хотелось броситься на землю и разрыдаться от отчаяния. – Ну почему не я?! Почему Изяслав старший?! О, Боже, Боже! Как несправедливо устроен мир!»
Братья поднялись по Боричеву увозу – пыльной дороге, вьющейся змейкой по склону, проехали через Подольские ворота в старую часть княжеского детинца[36], ту, которая строилась ещё при Владимире Крестителе, миновали другие ворота – Софийские, и остановили коней возле каменного княжьего терема с большими, забранными слюдой окнами и резными башнями, горделиво возвышающимися по краям и посередине. Изузоренные расписные кровли и верха башен отливали золотом.
Навстречу князьям спешили в радостном возбуждении челядинцы.
– С сыночком тя[37], княже Всеволод! – неслось отовсюду.
Из бабинца[38] служанки вынесли на крутое крыльцо маленький, жалобно попискивающий свёрток, обёрнутый пуховым одеяльцем.
Всеволод ошалело принял ребёнка на руки.
«Господи, сын!» – Тут только дошло до него.
Князь бережно прижал младенца к груди.
– Сынок! Владимиром тебя нареку, – прошептал он. – В честь деда моего, Крестителя Руси. И будь ты делами своими достоин имени своего!
Всеволод осторожно прикоснулся устами к челу ребёнка.
Обнесённый высокой стеной, величественно раскинулся по соседству с собором Святой Софии каменный дворец митрополита. Крутые мраморные ступени вели в просторные возвышенные сени[39], светлые долгие переходы и хороводы гульбищ[40] выводили в широкие, богато убранные горницы.
Привычно суетилась на дворе челядь. Всеволода с поклонами встречали монахи в чёрных рясах и куколях[41], он рассеянно кивал им в ответ, торопливо подымаясь по лестнице.
Иларион, в шёлковой лиловой рясе и клобуке с окрылиями, сухой, высокого роста, довольно ещё молодой – было ему на вид около сорока пяти лет – встретил молодого князя возле сеней. Он протянул Всеволоду для целования золотой наперсный крест, затем обхватил его за шею, прижал к себе и со слезами радости в бесхитростных серых глазах, исполненных живого ума и тихой ласковой доброты, дрожащим голосом вымолвил:
– Всеволод!
– Я, отче, – отозвался Всеволод, краснея от смущения. Он не ожидал от обычно строгого с ним митрополита таких страстных лобзаний.
– Ну, пойдём ко мне, – пригласил его следовать за собой Иларион. – Расскажешь, как в Ростове, что видал, что слыхал.
Они проследовали в покой, богато украшенный иконами греческого письма в дорогих окладах и щедро освещённый множеством свечей.
Сев на обитую парчой скамью, Всеволод, вздохнув, начал свой рассказ:
– Вроде, отче, тихо всё, спокойно. И в Ростове, и в Суздале. Но коли приглядеться, тревожно на душе становится.
– Почто тако? – взволнованно нахмурился Иларион. – Ну, сказывай же, сказывай вборзе!
– Волхвы повсюду неведомо откуда являются, крамольные речи ведут. Бояре лихоимствуют, никакой управы на них нет. Земли себе понахватали, дружинами обзаводятся, людинов кабалят. Думается, в скором времени не нужны мы им станем. Захотят бояре власти. Князем слабым, как куклой, вертеть будут, князя же сильного не потерпят. Не знаю, как и перемочь[42] силу боярскую. Кабы отец не так стар и болен был, сумели бы бояр в узде удержать. А вот умрёт он если… Изяслав ведь – слаб, глуп.
– Рази ж можно тако о брате родном, Всеволод? – качая головой, пристыдил его Иларион. – Мне вот, по правде говоря, тож не по нраву, как живёт он. Окромя[43] баб любимых, ни о ком заботы не имеет. Говорил ему, наставлял – не внемлет. Гневлив становится. Гляжу, в очах – злоба. Ненавидит он меня. Другой же брат твой, Святослав, всё к ромеям льнёт. Вечно на дворе у него патриции[44] ромейские толкутся. Негоже тако. Нельзя ромеям потакать.
– Но ведь, отче, с ромеями нам нужен мир. Единоверцы, по моему разумению, должны в дружбе жить. Вон сколько присылают к нам ромеи живописцев, зодчих, мастеров разных – всё то Руси в помощь.
– Помощь?! Мир?! Дружба?! – вдруг вспылил Иларион. – А ты почитай-ка, что они о нас, о руссах, пишут! Нечестивцы! – Он схватил лежащий на столе пергаментный свиток, с хрустом развернул его и в гневе прочёл: – «Это варварское племя всегда питало яростную и бешеную ненависть против греческой игемонии; при каждом удобном случае изобретая то или иное обвинение, они создавали из него предлог для войны с нами». Не кто иной, но Михаил Пселл[45] се пишет, княже. Вдумайся: «Варварское племя!» Духовно поработить нас хощут! Не выйдет!
Митрополит с яростью отшвырнул в сторону свиток и стукнул посохом по полу.
– Изяслав, коли сядет в Киеве, знаю, снимет меня, – жестом руки остановив готового возразить Всеволода, спокойно продолжил он. – Заместо меня грека поставит. Но грекам потакать сей князь не будет. Он, скорей, наоборот, на рымского папу глядеть почнёт. Жена вон у него латынянка. Вот Святослав, тот неведомо как себя поведёт. Око пристальное за ним надобно. Про бояр ты баил? Скажу тако: надобно власть княжую в Залесье крепить. Не токмо посадников да тиунов[46] – мнихов[47], иереев[48] посылай туда.
– Знаю об этом, святой отец. Посылаю уже.
– Ну вот и лепо. – По лицу митрополита скользнула мягкая улыбка. – Трудная ныне грядёт пора, чадо. Но ты, Всеволод, поверь уж мне, старцу, своё возьмёшь. Сердце чует. Любимый ты был у меня ученик – в тебя, в разум твой верую я.
– Пойду я, отче. – Смущённый последними словами митрополита молодой князь торопливо поднялся со скамьи.
Он ценил Илариона, уважал его, ибо тот был человеком, взрастившим его духовно. И хотя вёл споры митрополит всегда гневно, был запальчив, часто взрывался, мог накричать, что совсем не подобало священнику, Всеволод испытывал к нему одни только добрые чувства, восхищался его умом и благодарил Бога за то, что тот даровал ему такого мудрого наставника.
– Что ж, ступай, – улыбнулся Иларион и на прощание перекрестил питомца.
Ещё немного растерянный, не осмысливший до конца всего, что говорил митрополит, молодой князь вернулся к себе в терем. В ту ночь он долго не ложился и всё ходил в полумраке, глядя в темноту и размышляя о будущем, о том, что может и должно случиться на Руси, если умрёт отец.
Глава 2. Завещание Ярослава
Старый князь Ярослав чувствовал, что доживает последние дни. Вся жизнь, полная опасностей, побед, поражений, великих свершений и замыслов, незримо представлялась ему, и едва стоило закрыть глаза, как, словно из тумана, выплывали перед ним образы давно умерших людей.
Вот отец, князь Владимир Святославич, Красное Солнышко, Креститель, его холодные, беспощадные серые глаза, в которых читается железная воля, упрямство, уверенность.
На чём зиждется величие державы? Предки – деды, прадеды – полагали, на крепости меча, на силе. С мечом ходили на непокорные племена, лили потоки крови, уничтожали ради призрачной мечты о единении человечьи жизни. Олег Вещий, Игорь, Святослав – сколько ратных трудов свершили они, создавая огромную славянскую державу, которая раскинулась ныне на сотни вёрст от Двины до берегов Понта, от Карпат до Волги, сколь великое множество раз они усмиряли, покоряли, подчиняли чужую волю воле своей! Какие только правители, из каких только земель искали у них союза, покровительства, помощи! Но что значит величие, добытое мечом, кровью, убийством?! Отец первым понял: одной тупой силой не удержать людей в единой руке. Неизбежно в душах их подымется ненависть к насильникам, начнутся встани[49], бунты, и наступит рано или поздно час, когда не останется силы, чтобы сохранить державу. Сколько было примеров – древние деспотии, Рим, империя франков, Великая Моравия.
Значит, нужен иной путь. Сплотить людей, полагал князь Владимир, должна вера. Всегда скорый на руку, отец никогда ни в чём не сомневался, не колебался, шёл вперёд твёрдо и уверенно, но это было дело, которое определяло судьбы Руси, будущее многих поколений, и торопиться здесь никак было нельзя. Поначалу отец склонялся к старой вере, ставил повсюду идолов, потом сам тайно принял христианство, и лишь много позже, спустя несколько лет, решился наконец крестить Русь.
Ярослав глухо застонал. Лица отца он уже не видел. Только глаза его, жестокие, упрямые, всё стояли перед ним, застывшие, немигающие, словно говорили они, напоминали: «Вот, Ярославе, и твой час пробил».
– Отче, отче! Ответь мне: могут ли сила и вера сохранить на века единение державы? Молчишь… А я скажу тебе, – тихо шептал старый князь. – Нет, мало этого. Вера прививается не за день, не за два, не за сто лет даже. Меч же порождает ненависть, как кровь порождает кровь. Это ты уразумел. Уразумел и я. Когда волхвов в Суздале повесить велел, неотступно о том помнил.
Но, помимо веры, нужно ещё иное – просвещение, цель и закон. Без этого даже самая великая и могучая держава рассыпается в прах. Он, Ярослав, всю жизнь без устали просвещал людей, создавал в городах школы, даже для бедноты, собирал книги, призывал из Ромеи учёных богословов. У себя в Киеве устроил он библиотеку, в которой хранилась без малого тысяча драгоценных свитков и редкостных книг в тяжёлых, богато украшенных окладах. Просвещение, думалось Ярославу, должно убить в людях злобу, ненависть к ближнему, должно сделать их лучше. Но просвещение невозможно без красоты – человек, не видя красоты, не потянется к книгам, не захочет знать грамоты; красота же невозможна без Бога.