И все же – ты помнишь? В нашем постоянном фланировании по улицам города на Влтаве мы искали кафе, где собирались поэтисты, – эти kaffeehäuser, катакомбы еврейских писателей Праги – как называл их Кафка[135]; сто кабаков, в которых бывал Ярослав Гашек, кабаре былых времен На Поржичи, следы старого кафе-шантана и балагана (нем. “Tingeltangel”)[136]. Привлеченные “глубоким смехом пивных”[137], мы заходили туда и ввязывались в баталии за превосходство жбанов над кружками, в жаркие перепалки посетителей, которые, орошенные вечным кропилом “Пльзеня”, заводят разговоры по принципу “Já o koze von o voze” (чеш. “Я ему про козу, а он мне про телегу”)[138], что тоже отражает непоследовательность богемской столицы. Мы входили в kavárny, в комнаты с запахом мокко, и здесь нас встречали официанты в черных фраках из альпаки, с надутыми бумажниками, неугомонное бормотание старушек, что собирались здесь обсудить сплетни, вынюханные по всем церквям, вульгарные взгляды разряженных и располневших путан, наводящие тоску на возмужалых щеголей, что притворно заслонялись прикрепленной к палке газетой, тупоумие простофиль, что часами сидели, уставившись в кружку в созерцании пивного божества, а порой и стайки пышнотелых дам с подведенными глазами и жемчужными ожерельями на глубоких декольте.
Все эти образы теснятся в моей голове бессонными ночами. По ночам, под руками тех, кто возвращается домой за полночь, таинственно постукивают, украшенные арабесками, беспокойные дверные молотки парадных Малой Страны[139]. Странные названия домов этого квартала пробуждают воображение[140]: “У зеленого рака”, “У золотого рака”, “У золотого ангела”, “У белой репы”, “У золотой щуки”, “У красного льва”, “У трех звезд”, “У белого орла”, “У красного оленя”, “У трех золотых сердец”, “У трех роз”, “У белого яблока”, “У красного козла”, “У черного орла”, “У золотого лебедя”, “У золотого колеса”, “У золотой грозди”, “У золотой подковы”. Хотя Пражский Град и выходит на Малую Страну, что лежит у его подножия, но сама Мала Страна словно не смотрит ни на Град, ни даже на реку[141]. Ее здания с террасами на крышах, аттиками, башенками, мансардами, дымоходами погружены в сон, замкнуты на себе, неприступны, словно сейфы, ее улочки кажутся тайными тропами, окопами, таинственными коридорами – и это обстоятельство только усиливает их оторванность от брожения жизни, их циклотимию[142], их одиночество.
Что-то от нас осталось в průhodéch, то есть в проходах, позволяющих пересечь центр Праги, не выходя на открытое пространство, в плотной сетке тайных маленьких улочек, спрятанных во дворах старых домов[143]. В Старом городе мы не раз заблудились в лабиринте тайных лазеек и адских коридоров, ведущих во всех направлениях, которыми сплошь испещрена эта часть города. Игрушечные улочки, анфилады подворотен, боевые ходы, куда и протиснешься-то с трудом, туннели, поныне пахнущие Средневековьем, неприглядные узкие щели, в которых я чувствовал себя зажатым, словно в бутылочном горлышке.
В некоторых тесных местах Старого города путник часто попадает в западню, уткнувшись в коварные высокие стены. О стены Праги, навязчивый мотив поэзии Голана, это извилистое переплетение средневековых улочек, что неожиданно сужаются или расширяются, обращаются вспять или внезапно обрываются, доводя до бешенства пешехода, не позволяя ему свободно передвигаться. Словно материя средневекового города набрасывается на него, липнет к его телу с тюремной жеманностью[144]. Я пытался вырваться из удушающей узости этих улочек, из коварства мрачных переулков, из цепких и кривых стен, убегая на зеленые острова, к цветущим клумбам, в парки, бельведеры и сады, что со всех сторон окружают Прагу.
Глава 7
Это вам не бедекер[145], господа, хотя здесь и появляются то и дело панорамы города на Влтаве, мелькая подобно цветным картинкам в стереоскопе (нем. “Guckkasten”). Я не последую примеру экскурсоводов-всезнаек, изрекающих банальности менторским тоном.
Это мое пражское “Dittamondo”[146] – несвязное, раздробленное, искромсанное повествование, написанное в минуты неуверенности и немощи, с постоянными терзаниями и отчаянием от неспособности все знать и все охватить. Этот город, даже если воспринимать его глазами влюбленного праздного гуляки, представляет собой сложную, злокозненную, ускользающую реальность. Поэтому изображение будет скакать, как в немых картинах, что крутили в первом пражском кинотеатре “Монрепо”, в шантане “У голубой щуки”. Эта книга наполнена разрывами, скачками, лакунами и подверженная приступам тоски, как соло на альт-саксофоне Чарли Паркера. А в остальном, как утверждает Голан: “Разве в тебе нет противоречий? Разве в тебе нет возможностей?”[147].
В том, уже далеком августе с богемской столицей случилось нечто непоправимое, перевернувшее нашу жизнь. И эта книга смотрит на меня полными слез глазами моей старости, я продираюсь сквозь нее, задыхаясь, в полном изнеможении. Мне трудно связать воедино бесчисленные заметки, собрать многочисленные листки счастливых моментов моей жизни, что разлетаются в воздухе, словно небылицы, уносимые ветром. Перо мое, подобно капралу, тщится выстроить шеренги невозмутимых слов. А тем временем Иржи и Зузана родили сына и назвали его Адамом: значит ли это, что все начнется сначала? Но сколькие сидят по тюрьмам? Сколькие умерли от горя? Сколькие рассеялись во мгле изгнания? А сколькие напялили на себя подлую личину услужливости?
Не могу же я написать упорядоченный и исчерпывающий трактат в отстраненно-напыщенной догматичной манере, подавив свою тревогу, свою горячность ради выхолощенной методичности и пустословия педантичных выкладок! Так что я слагаю эту книгу как заблагорассудится – нагромождение чудес, анекдотов, эксцентричных номеров, коротких интермедий и несвязных отступлений: я буду счастлив, если она не будет наводить скуку, в отличие от прочего бумажного хлама, которым мы по уши завалены. Как Иржи Коларж в своих коллажах и своих “видимых стихах”[148], я обклею эти страницы фрагментами картин и дагерротипов, старинных акварелей, извлеченных из сундуков гравюр и эстампов, рекламных плакатов, иллюстраций из потрепанных журналов, гороскопов, выдержками из напечатанных готическим шрифтом книг по алхимии и путевых заметок, страшными историями о призраках, листками из альбомов, обрывками снов – сувенирами исчезнувшей культуры.
Богемская столица – не только витрина с драгоценными каменьями и сверкающими реликвиями и дарохранительницами, что посрамляют солнце, затмевая его свет. Существует и другая сторона Праги, ее зловонный или растрепанный облик барахолки, блошиного рынка (“tandlmark” или “tarmark”), где продаются всякое старье и рухлядь, поношенная одежда и металлолом, среди которых временами попадаются настоящие сокровища. Древний блошиный рынок Старого города разрастается как сорняк по всей Праге, до самых глухих окраин.
Возможно, свалив в кучу старомодные предметы, порывшись в толстом слое номенклатурной пыли, мне удастся передать терзания богемской столицы, все то блошиное и червоточное, что в ней гнездится, ее язвы, ее любовь к рухляди. Потому что я вижу Прагу в двояком ключе: не только как собрание самоцветов и драгоценностей – этих орешков, в которые не раз впивались зубами чужеземные вепри, но и как груду обугленного и грязного старья, всякой всячины, пропитанной безропотной грустью, как свалку ржавых инструментов, ветхих поломанных вещей, полусгнивших безделушек. И, к сожалению, “у каждой вещи своя ночная тень, каждая вещь содержит яд. Наперстянка, болиголов, аконит пляшут ночами в мшистой тьме на золотых курьих ножках”[149].
Глава 8
Подобно императорскому лейб-медику Тадеушу Флугбайлю из романа Майринка “Вальпургиева ночь”[150] (“Walpurgisnacht”, 1917), прозванному Пингвином оттого, что его руки походили на “обрубки крыльев”, я рассматривал Прагу с Градчан с помощью подзорной трубы, которая чудовищно увеличивала кишащие внизу фигуры, почти размывая их перед моим взором. Внизу, как в волшебном фонаре, бурлила жизнь. Я наблюдал ее ход – гуляние, фланирование (нем. “Bummel”) людей в центре города: немцев на Graben (На Пршикопе), чехов на Фердинандовой улице[151]. Элегантные дамы в широкополых шляпах с лентами, эгретками и прочими украшениями, в длинных платьях, под которыми угадывались жесткие корсеты из китового уса, со шлейфами – как на картинах стиля модерн, щеголи в котелках с изогнутыми, как хвосты скорпионов, усами, весельчаки, чудаки, распухшие от пива толстяки, чопорные чиновники, немецкие студенты в разноцветных беретах, чешские студенты в “подебрадках” – круглых шапках с серой каракулевой оторочкой. Видел я на улице Graben, на краю тротуара, бывшего банкира и гребца спортивного общества “Regatta” Густава Майринка. Стройный, элегантный, немного прихрамывающий, он словно притягивал всевозможные сплетни: поговаривали, будто он был незаконнорожденным сыном какого-то принца из рода Виттельсбахов[152], что он прибегал к спиритизму, чтобы облапошивать клиентов своего банка, а также, что лечил некую свою загадочную хворь с помощью рецепта, найденного в одной из книг Парацельса[153].
Начало xx века. Последние годы монархии. Правит Его Императорское и Апостолическое Величество Франц Иосиф. Образ этого старика с седой раздвоенной бородой, хоть над ним и посмеивались злопамятные чехи, возносится над судьбой города на Влтаве, потому что, как заметил Верфель, “весь закат габсбургской империи заполнен этой личностью”[154].
Колдовское очарование Праги во многом проистекало из того, что она была городом трех народов (нем. “Dreivölker-stadt”): чешского, немецкого и еврейского. Переплетение и трение этих трех культур придавали богемской столице особый характер, удивительное изобилие возможностей и стимулов. В начале xx века тут проживали 414 899 чехов (92,3 %) и 33 776 немцев (7,5 %), из которых 25 000 – еврейского происхождения[155]. У немецкоязычного меньшинства имелись два роскошных театра, большой концертный зал, университет и Политехническая школа[156], пять гимназий, четыре высших реальных училища (нем. “Oberrealschulen”), две газеты и еще ряд разных обществ и учреждений[157].
Мы не столь наивны, чтобы представлять себе это сосуществование как идиллию, хотя разные последовавшие за этим события заставляют многих расценивать такое содружество народов как “счастливую Аравию”, как “Traumwelt” (нем. “страна грез”). В действительности шаткое равновесие колебали взаимные придирки, пакости, соперничество и неприязнь. Киш[158] утверждает, что ни один немец не мечтал войти в круг чешской буржуазии, а в немецкое казино не ступала нога ни одного чеха. У этих двух национальностей были свои парки, игровые залы, бассейны, ботанические сады, больницы, лаборатории, морги – все было раздельным. Часто даже кафе и рестораны различались по языку, на котором говорили их посетители. Чешское и немецкое академические сообщества не обменивались опытом и не сотрудничали. Если Национальный театр (Národní divadlo), открытый в 1881 г., приглашал на гастроли театр “Комеди Франсез”, московский МХАТ или знаменитого певца, немецкие критики об этом даже не упоминали, и, в свою очередь, чешские критики хранили молчание, когда в Ландестеатре (Deutsches Landestheater) в 1885 г. или в Новом немецком театре (Neues Deutsches Theater) в 1888 г. выступали венский Бургтеатр, Энрико Карузо или Адольф фон Зонненталь[159].
Ко всему этому следует добавить частые стычки, яд шовинизма, вспышки неприязни между чешскими и немецкими студентами, спесь немецкого населения, считавшего чехов выскочками и неотесанной чернью[160], а также ненависть чешского пролетариата по отношению к немцам (и евреям), сосредоточившим в своих руках большую часть капитала. “Немецкая Прага! – писал Эгон Эрвин Киш. – Это были почти исключительно богатые буржуа, владельцы буроугольных месторождений, члены правлений горнопромышленных предприятий и оружейного завода “Шкода”, торговцы хмелем, сновавшие между Жатецем и Северной Америкой, производители сахара, тканей, бумаги, директора банков; в их кругах вращались профессора, чиновники и государственные служащие”[161].
Но, несмотря на взаимные разногласия и перепалки, между разными слоями общества существовало взаимопроникновение. К вящему неудовольствию блюстителей чистоты языка, чешский язык кишел немецкими идиомами. Поэт Франтишек Геллнер[162] метко охарактеризовал эту ситуацию: “часто хороший германизм оказывается куда более чешским, чем древнее чешское выражение”[163]. А пражский немецкий (“Prager Deutsch”), “papierenes Buchdeutsch”[164] (нем. “сухой книжный язык”), в свою очередь, изобиловал “богемизмами”. Существовал также малостранский немецкий (“Kleinseitner Deutsch”), что был в ходу в Kleinseite, то есть на Малой Стране, и которому Киш уделил немало страниц[165]; бытовали неуклюжая смесь чешского с немецким – язык кухонь и дворов, и пражский вариант идиша – Mauscheldeutsch[166]. Этот лингвистический Вавилон, это сочетание несовместимых элементов в рамках Габсбургской империи – огромного этнического плавильного котла, оттачивало умы и весьма активно стимулировало фантазию и творчество. Выставка Мунка[167], турне актеров МХАТа (“moskevští” – “московские”, как их прозвала актриса Хана Квапилова[168]), Макса Рейнхарда со “Сном в летнюю ночь”[169], сезоны итальянской оперы в Deutsches Landestheater под управлением Theaterzauberer (нем. “театральный чародей”) Анджело Ноймана[170] –“mistische Gestalt”[171], по мнению Киша[172], и множество других подобных событий обогащали культурную жизнь города на Влтаве. Все это способствовало необычайному расцвету пражских поэтов, художников и мыслителей в эпоху заката империи.
Несмотря на богатую социальную жизнь, немецкое меньшинство, зажиточная прослойка, без языковой поддержки в лице пролетариата, была лишь островом в славянском море. Но в этом шатком сосуществовании самой изолированной группой была все-таки еврейская. В xix веке, в период чешского национального возрождения, когда Прага вновь славянизировалась благодаря притоку людей из сельской местности, богемские и моравские евреи, получив разрешение селиться вне гетто[173], большей частью выбирали немецкие язык и культуру. Онемеченный еврей в городе на Влтаве жил, точно в вакууме[174]. Он был чужим как для немцев, так и для чехов; последние, в своем пробивающемся национализме, не сильно отличали его от немцев. Следует добавить, что еврей обычно хранил верность императорскому дому – кроме маниакальной привычки носить белый воротничок, он к тому же старался пробиться в коммерц-советники (нем. “Kommerzienrat”) и в императорские советники (нем.