А затем начались песнопения, призывы к богам, речи, в которых сплошь повторения и перестановки слов. Я закрыла глаза и прислушалась. Чуяла запах звериной крови, как он начинает киснуть, а в небе уже стервятники, сплошь смерть, а затем одинокий звук моления, следом – вскипающий, возносящийся звук песнопения из уст тех, кто ближе всего к богам, а затем внезапный всеобщий звук, направленный вверх, к небесам: тысячи мужчин отвечали, в единый голос.
Я глянула на Ифигению – та стояла одна. Она источала неземную силу, в красоте своих облачений, в белизне лика, в черноте волос, черных линий вокруг глаз, в неподвижности и молчании.
В этот миг извлекли кинжал. Две женщины подошли к Ифигении и распустили ей волосы, затем пригнули ей голову и поспешно, небрежно остригли. Когда одна полоснула по коже, Ифигения вскрикнула, впрочем, – крик девушки, а не жертвенного животного, девушки юной, испуганной, уязвимой. И священные чары на миг распались. Я понимала, до чего хрупка эта толпа. Солдаты загомонили. Агамемнон растерянно огляделся. Я видела, наблюдая за ним, сколь хила его власть.
Ифигения высвободилась и заговорила, и никто поначалу не слышал ее, ей пришлось закричать, чтобы добиться молчания. Когда стало ясно, что она готова произнести проклятье против отца, какой-то солдат подошел сзади со старой белой тряпицей и завязал ей рот и поволок ее, хоть она и дралась, и толкалась локтями, к месту заклания, где связал ей руки и ноги.
Тут я не медлила. Вскинула руки и возвысила голос – и начала проклятье, о котором предупреждала. Направляла его на всех них. Кто-то передо мной бросился наутек от испуга, но сзади подошли и ко мне, с грубой тряпкой, которую, как бы ни билась я, повязали на рот и мне. Меня тоже уволокли, но в другую сторону, подальше от места убоя.
Когда оказалась я за пределами зрения или слуха, меня били ногами. А затем я увидела, как на краю лагеря подымают камень. Чтобы поднять его, потребовалось трое или четверо мужчин. Те, кто меня уволок, спихнули меня в яму, вырытую под тем камнем.
Места было достаточно, чтобы сидеть, но ни встать, ни лечь. Упрятав меня туда, они быстро положили камень поверх. Руки мне не связали, и я сняла тряпку со рта, однако валун надо мной был слишком тяжел, не столкнешь, не освободишься. Я в ловушке – и даже призывам моим, казалось, не вырваться.
Я сидела почти похороненная под землей, а моя дочь умирала одна. Так и не повидала я ее тело, не слышала ее криков, не взывала к ней. Но о ее крике мне рассказали другие. И те последние высокие звуки, что вырвались у нее, думаю я теперь, от всей ее беспомощности и страха делаясь воплями, пронзая слух толпы, запомнятся навсегда. И более ничего.
Вскоре боль началась и для меня – боль в спине, из-за того, как скрючило меня под землей. Онемевшие руки и ноги тоже заболели. Основание позвоночника стало зудеть, а потом начало жечь. Я отдала бы все лишь за то, чтобы выпрямиться, расслабить руки и ноги, встать во весь рост, размяться. Сперва думала только об этом.
Следом явилась жажда – и страх, от которого пить захотелось, кажется, еще сильнее. Теперь я думала лишь о влаге, о любой ее малости. Вспоминала, когда в моей жизни под рукой были кувшины с прохладной питьевой водой. Грезила о родниках в земле, о глубоких колодцах. Жалела, что мало ценила воду. Голод, навалившийся позже, – ничто в сравнении с той жаждой.
Вопреки гнусной вони, муравьям и паукам, ползавшим вокруг, вопреки боли в спине, руках и ногах, вопреки голоду, что усиливался, вопреки страху, что не выйти мне отсюда живой, преобразила меня, изменила именно жажда.
Я осознала, что совершила одну ошибку. Не следовало угрожать проклятьем людям, что пришли сопроводить нас к месту убоя. Надо было позволить им поступать как угодно, идти впереди нас или рядом, будто Ифигения – их узница. Солдат, шептавшийся с моим супругом, наверняка предупредил его. Подготовил Агамемнона, и теперь, сидя под землей, я винила себя. Из-за моих слов, сказанных поспешно, Агамемнон, без сомнения, приказал, если я или моя дочь начнем проклятье, заставить нас замолчать, завязав нам рты тряпкой.
Если бы его не предупредили, воображала я, Ифигения своим проклятьем распугала бы толпу, та бросилась бы наутек. Я воображала, как моя дочь грозится продолжить проклятье, договорить последовательность слов, от которых у всех иссохнут потроха, – если ее не отпустят. Я воображала, что так Ифигения могла бы спастись.
Я оплошала. Пока сидела под землей, чтобы как-то отвлечься от жажды, я решила, что, если меня помилуют, буду взвешивать каждое произносимое слово, каждое свое решение. Взвешено будет каждое мое дальнейшее действие.
Каменную плиту, накрывавшую меня, положили небрежно, в щель пробивался свет, и потому, когда он погас, я поняла, что наступила ночь. За время тьмы я перебрала в уме все, с самого начала. Нельзя было дать себя одурачить и притащить сюда. Надо было найти путь побега сразу, как только стали ясны намерения Агамемнона. От этих мыслей жажда, что мучила меня, сделалась еще сильнее. Та жажда поселилась во мне так, будто никогда уж больше ее не изгнать.
Наутро, когда кто-то выплеснул в яму, где меня погребли, кувшин воды, до меня донесся смех. Я попыталась выпить всю воду, впитавшуюся мне в одежду, но это почти ничто. Вода лишь намочила меня и почву подо мной. Также она дала мне понять, что обо мне не забыли. В следующие два дня мне в яму время от времени лили воду. Она смешивалась с моими испражнениями и пахла разлагающейся плотью. Казалось, этот запах теперь со мною навеки.
Помимо той вони осталась со мной и одна мысль. Возникла из ничего, осколком дурного настроения, проросшего попросту из неудобства и жажды, но, когда окрепла, стала значить куда больше любой другой мысли, больше чего угодно еще. Если боги не пекутся о нас, размышляла я, откуда нам знать, как поступать? Кто еще расскажет нам, что делать? Я осознала, что никто ничего нам не расскажет, вообще никто, никто не объяснит мне, что следует или чего не следует предпринимать в будущем. В будущем лишь мне решать, как быть, – не богам.
И тогда-то я решила: в отместку за то, что он натворил, я убью Агамемнона. Ни с оракулом не стану советоваться, ни со жрецом. Никому не буду молиться. Замыслю все молча. Приготовлюсь. И ни Агамемнон, ни его окружение, преисполненные уверенности, что все мы должны ждать провидца, ни за что не догадаются, никогда не заподозрят.
На третье утро, перед самой зарей, когда подняли надо мной плиту, у меня все затекло и я не смогла двинуться. Они попытались поднять меня за руки, но я застряла в тесной яме, где меня погребли. Пришлось поднимать меня медленно: вынимали с усилием, под мышки, в ногах не осталось крепости. Никакой ценности в речах я не видела, не улыбалась удовлетворенно, когда они поворотили носы от вони, что под утренним солнцем распространилась из ямы, в которой меня держали.
Меня отнесли туда, где ждали женщины. Часы напролет, отмыв меня и подобрав мне свежую одежду, они кормили меня, и я пила. Никто не проронил ни слова. Я видела: они боялись, что я начну расспрашивать их о последних мгновениях моей дочери – и о том, что сталось с ее телом.
Я готова была, чтобы все оставили меня в покое и дали поспать, но тут донесся топот и шум голосов. Запыхавшись, в шатре появился один из тех, кто сопровождал нас к месту заклания.
– Ветер переменился, – проговорил он.
– Где Орест? – спросила я у него.
Он пожал плечами и выбежал вон, к толпе. Гомон усилился, послышались окрики и приказы. Вскоре в женском шатре возникли двое солдат, встали на караул у входа; следом за ними явился мой супруг, ему пришлось склониться, чтобы пробраться к нам: у него на плечах сидел Орест. В руке у Ореста был его маленький меч, а когда отец попытался снять его с себя, мальчик рассмеялся.
– Будет великим воином, – сказал мой супруг. – Орест – вождь людей.
Спустив сына на землю, Агамемнон улыбнулся.
– Отплываем сегодня вечером, когда взойдет луна. Забирай Ореста и женщин домой, ждите меня там. Дам тебе четверых людей, охранять вас на обратном пути.
– Не нужны мне четверо людей, – отозвалась я.
– Понадобятся.
Агамемнон отступил, и Орест осознал, что его оставляют с нами. Расплакался. Отец поднял его и вручил мне.
– Ждите меня оба. Вернусь, когда сделаю дело.
Он убрался из шатра. Вскоре явились обещанные четверо – те самые, кому я грозила проклятьем. Сказали, что хотят отправиться в путь дотемна. Я объявила, что нам нужно время на сборы, и они, похоже, убоялись меня. Предложила им ждать снаружи, пока я не позову.
Один из них был мягче, юнее прочих. На пути домой занялся Орестом, развлекал его играми и байками. Орест бурлил жизнью. Не выпускал из рук меч и болтал о воинах и битвах, о том, как будет преследовать врага до конца времен. Лишь за час до сна принимался он ныть, придвигался поближе ко мне, ища тепла и уюта, но следом отталкивал меня и начинал плакать. В некоторые ночи мы просыпались от его снов. Он скучал по отцу, по сестре, по друзьям, которых завел среди солдат. Тянулся он и ко мне, но стоило мне взять его на руки, зашептать ему что-нибудь, как он в страхе отшатывался. Вот так время в пути было занято Орестом, день и ночь, целиком, и мы даже не подумали о том, что скажем, когда приедем домой.
Как и сама я, все остальные, должно быть, гадали, дошел ли слух о судьбе Ифигении до Электры – или до старейшин, которых оставили ей помогать. В последнюю ночь нашего путешествия я занималась под звездным небом лишь тем, что успокаивала Ореста, – и начала размышлять, что делать дальше, как жить, кому доверять.
Доверять нельзя никому, думала я. Никому не доверюсь. Вот что полезнее всего не упускать из виду.
В те недели, что мы были в отлучке, до Электры долетали слухи, и слухи эти состарили ее, голос у нее стал пронзительным – пронзительнее, чем я его помнила. Она ринулась ко мне за вестями. Теперь-то я понимаю: первая моя ошибка с Электрой – в том, что я не сосредоточилась на ней одной. Одиночество и ожидание что-то сломили в ней, и потому никак не получалось заставить ее меня выслушать. Возможно, мне следовало не спать всю ночь, довериться ей, рассказать, что с нами случилось, каждый шаг, каждый миг, попросить ее обнять меня, утешить. Но у меня по-прежнему болели ноги, ходить давалось с трудом. Голод все еще терзал меня, и, сколько б ни пила я, не унималась жажда. Хотелось спать.
И все равно не надо было отмахиваться от нее. В этом я не сомневаюсь. Я мечтала о свежей одежде, о собственной постели, о ванне, еде, кувшине пресной воды из дворцового колодца. Мечтала о покое – во всяком случае, пока не вернется Агамемнон. Строила замыслы. Я предоставила другим излагать Электре историю гибели ее сестры. Бродила по залам дворца, словно голодный призрак, подальше от Электры, подальше от ее голоса – голоса, что станет преследовать меня настойчивее любого другого.
Проснувшись наутро, я осознала, что нахожусь в заточении. Тех четверых отправили стеречь меня, следить за Электрой и Орестом, обеспечивать преданность старейшин Агамемнону. Моих стражей устраивало, что я вернулась в свою опочивальню, просила лишь еды и питья, времени на сон и прогулки по саду, желала лишь восстановить силу в ногах. Когда я покидала покои, двое следовали за мной. Не позволяли никому со мной видеться – только женщинам, заботившимся обо мне, но и их допрашивали ежевечерне о том, что́ я говорила и чем занималась.
Мне подумалось, что придется убить этих четверых – за одну ночь. Пока этого не сделано – ничего не произойдет. Когда не спала, я замышляла, как лучше всего это провернуть.
И хотя мои женщины снабжали меня вестями, уверенной в них я быть не могла. Ни в ком не могла я быть уверенной.
Электра по-прежнему металась по дворцу, возмущая самый воздух в нем. У нее развилась привычка повторять мне одни и те же слова, одни и те же обвинения. «Ты дала ее зарезать. Ты вернулась без нее». Я, в свой черед, продолжала ею пренебрегать. Надо было объяснить ей, что ее отец – не тот смельчак, каким она его считала, а хорь среди мужчин. Надо было раскрыть Электре глаза: это его слабость погубила ее сестру.
Надо было втянуть ее в мою ярость. Я же позволила Электре пребывать в ее собственной ярости, а та в значительной мере была посвящена мне.
Когда Электра заходила ко мне в спальню, я часто прикидывалась спящей или отворачивалась от дочери. Ей много чего было сказать и старейшинам, и четверым стражникам, подосланным отцом. Я замечала, что и они от Электры устали.
Но однажды я начала прислушиваться тщательно: Электра казалась возбужденнее обыкновенного.
– Эгист, – сказала она, – бродит по этим коридорам в ночи. Он заходит в мою спальню. Случаются ночи, когда я просыпаюсь, а он стоит у моего ложа, улыбается мне, а затем исчезает в тенях.
Эгиста держали в заложниках: он сидел в подземельях на нашем попечении, как выразился мой супруг, уже больше пяти лет. Договорились, что его нужно хорошо кормить и не причинять никакого вреда: Эгист – блестящая добыча, умный, красивый, безжалостный, как мне говорили, и где-то в глуши у него много приверженцев.
Когда наши армии впервые заняли твердыню Эгистова рода, никто не мог взять в толк, как получалось, что ежеутренне двоих стражей моего супруга находили в луже их собственной крови. Кто-то считал это проклятьем. Стражам велели стеречь сторожей. Соглядатаев ставили следить, на всю ночь. Но все равно, что ни утро, в первых лучах зари двое стражей лежали в своей же крови, лицом вниз. Вскоре предположили, что убийца – Эгист, и подтвердилось, когда взяли Эгиста в заложники: больше стражей не убивали. Приспешники Эгиста предложили выкуп, но мой супруг решил, что Эгиста, с его положением, держать здесь в цепях – жест гораздо сильнее, чем слать армию, чтобы та порешила приверженцев, удравших в горы.
Беседуя со своими советниками, мой супруг часто спрашивал с изумлением, не слыхать ли вестей о беспорядках на завоеванных землях, а узнав, что все там спокойно, улыбался и говорил: «Пока держим у нас Эгиста, все будет спокойно. Пусть его цепи будут крепки, проследите. Проверяйте их ежедневно».
Шли годы, мы говорили о нашем узнике, о его приятных манерах, о том, какой он пригожий. Кое-кто из женщин, что служили мне, обмолвливались, как он приручает птиц, залетавших в высокое окно его темницы. Одна мне нашептала, что Эгист знал, как завлекать к себе в узилище девушек и, конечно, слуг-юношей. Как-то раз я спросила у своих женщин, чего это они давятся смехом, и они мне объяснили, что одна услышала, как из темницы Эгиста доносится звон цепей, и стала ждать у двери, покуда не вышел оттуда с растерянным видом мальчишка-слуга и не улепетнул в кухню, к своим обязанностям.
Говорила мне что-то и моя мать, когда я выходила замуж. Была, сказала она, история с моим свекром: тот в угаре ярости приказал убить двоих сводных братьев Эгиста, нафаршировать их да приготовить со специями, подать их отцу на пиру. Эта история теперь, когда я задумалась о нашем узнике, пришла мне на ум. У него, если ему позволить, могут найтись свои причины мстить моему супругу.
Когда Электра вновь заикнулась о том, что видела узника у себя в спальне, я сказала, что ей это пригрезилось. Электра настаивала, что нет.
– Он пробудил меня ото сна. Шептал слова, каких мне было не слышно. Исчез прежде, чем я успела позвать стражу. Когда стражи пришли, они поклялись, что никто мимо них не проходил, но они заблуждаются. Эгист ночами бродит по дворцу. Спроси своих женщин, если не веришь мне.
Я сказала ей, что не хочу больше слушать об этом.
– Будешь слышать об этом всякий раз, когда такое случается, – произнесла она дерзко.
– Кажется, ты будто желаешь, чтобы он появлялся, – заметила я.
– Я желаю, чтобы вернулся отец, – сказала она. – До тех пор не буду я в безопасности.
Собралась было сообщить ей, что интересы ее отца в безопасности его дочерей – не то, в чем стоит быть уверенной, но вместо этого разведала у нее об Эгисте. Попросила описать его.