Любовь лингвиста - Новиков Владимир Николаевич 13 стр.


Думаю это, но не говорю Деле. Что толку от того, что твоя ситуация уже описана, названа определенным сочетанием букв на бумаге? Твоим единственным, небумажным, невербальным душе и телу все равно предстоит выносить это все как в первый раз.

XVIII

«А молчальники вышли в начальники…»{99} Нет, теперь ситуация радикально переменилась: в начальники выходят говоруны. Место Петрова в Делином секторе занял ее бывший однокурсник Кеша – непременный член диссидентских компаний и активист кампаний предвыборных, друг Галича и академика Сахарова. С Сахаровым он, правда, особенно сблизился после похорон последнего, но смог, однако, предъявить пару прижизненных фотографий, где его отделяет от совести России не более двух-трех голов. Насчет Галича дело обстояло еще туманней: единственным вещдоком является фонограмма последнего домашнего концерта Александра Аркадьевича, где после исполнения песни про Клима Петровича раздается смелое «ха-ха», принадлежащее именно Кеше.

«Да бывал я на одном из таких жутковатых прощаний, – говорю я Деле, – где все смотрели на Галича как на покойника, а друг в друге готовы были подозревать стукачей». – «Но ты не попал ни в фонограмму, ни на фотографии, а он попал. И теперь мне работать под ним, а заодно – и за него, поскольку в деловом отношении он совершенно невинен».

И вот на таком фоне я сам получаю сомнительно-лестную инвитацию от директора нашего института: ступайте, дескать, Андрей Владимирович, департаментом управлять, то бишь в мои заместители. Предыдущего зама по науке, старого сталиниста, только что отправили на заслуженный, и по этому поводу тут царила эйфория. Я очень смутился, тем более что в кабинете директорском, кажется, в первый раз оказался, – раньше не заносила туда нелегкая. Для меня настолько очевидным ответом был отказ, что я после десятиминутного разговора малодушно соглашаюсь. То есть я, конечно, выторговываю три дня на размышления, но внутренне уже побежден. Благородный мотив возникает в сознании: может быть, еще не поздно вернуть в институт Ранова и продолжить замечательную серию зеленых томов, которые он так здорово начал со своими учениками? Кроме этого высокого соблазна возникает еще один, очень убедительно поданный директором:

– Как, Андрей Владимирович, вы только один раз побывали за рубежом? Нет, так нельзя, мой дорогой! Я, например, очень люблю это дело, с младых ногтей. Помню, лет двадцать шесть мне было, когда я по линии общества дружбы с народами на Кубе побывал. Просыпаешься в гостинице на берегу океана, и молодая мулатка вносит в номер поднос с чашкой дымящегося кофе. Что уж твердо вам могу обещать – так это не менее двух хор-рошеньких загранкомандировок в год.

К Кубе я довольно безразличен, но перед чашкой хорошего кофе, да еще возведенной в метафизически-мечтательную степень (в реальности мы с директором пили растворимую бурду, изготовленную секретаршей), устоять невозможно. От института до дома иду пешком, занимаясь калькуляцией плюсов и минусов сформулированного предложения – пока еще вопросительного. Раньше беспартийность была гарантией безопасности, надежно охраняла от подобных испытаний, а теперь… Стали активами наши пассивы{100}, как сказал поэт? А ну как наоборот, еще недозревшие посевы наших активов таким способом обратятся в мертвые пассивы?

Делюсь сомнениями с нервно глотающей пиццу моего приготовления Делей, погасшей, подавленной, источающей смертельную усталость и душок выпитого на работе по поводу чьего-то дня рождения сивушного югославского «виньяка».

– Ну, и на хрена тебе это нужно? Не потянешь ты такую контору, да и не любишь ты свой институт, я же вижу.

Страшно раздражает меня такой тон. Сапожник без сапог, я так и не смог научить навыкам речевой культуры даже самого близлежащего человека. Пытаюсь возразить: при чем тут любовь-нелюбовь? Институт мужского рода, я собираюсь не ласкать его, а поставить на более или менее осмысленные рельсы.

– Ладно, можешь хоть всех лаборанток и мэнээсок перетрахать, пожалуйста. Только постарайся меня при этом не потерять.

Шизофрения! Да в нашем институте нет такого обширного контингента лаборантов, как у них там в медицине. А потом они по большей части отнюдь не юны, и многие младшие научные сотрудницы тоже. Если и вступать с ними в нежную дружбу, то разве что с целью уговорить их по-мирному уйти на пенсию. Но на такое коварство я органически не способен.

Всего этого не произношу, а лишь подразумеваю. Сегодня между нами сверкнула молния совсем иной ревности: Деле судьба и общество отказывают в том, к чему она всей душой стремится и чему она честно всецело отдается, а мне, томному сибариту, примерно то же подносят на блюдечке, на халяву. Неделю назад в институте нашем выступала восходящая звезда словесности Татьяна Толстая. Пожилые доктора и докторши наук почему-то обращались к молодой и абсолютно уверенной в себе писательнице как к некоей пифии: «А что вы думаете по поводу перестройки?» «Я-то за нее, но делается у нас перестройка через жопу», – эпатнула звезда чинную публику, навек оставив неповторимый лексико-стилистический след в институтском фоноархиве. Мне такая рассчитанная грубость пришлась тогда не по вкусу, но по сути, наверное, все правильно сказано. Даже в масштабе моей маленькой семьи человеческие ресурсы, так называемые кадры, используются нерациональным способом, а они ведь, говорилось когда-то, решают все{101}…

Нет, Сталин не может быть прав даже случайно! Такие кадры не способны решить ничего. Это я об институте своем. Во-первых, почти все здесь отъявленные филоны: принципиальная стратегия абсолютного большинства моих коллег состоит в том, чтобы ходить в присутствие как можно реже, любую работу по возможности растягивать до черт знает какого года, остальное – тактика, порой довольно изощренная. Во-вторых, уже в первые недели своего скромного начальствования я оказался посвященным в тайну прямо-таки государственного масштаба – нет, никаких подписок я не давал, да и тайна эта официально не зарегистрирована никакими «первыми отделами», заключается же она в том, что процент дураков среди представителей нашей науки примерно такой же, как по стране в целом. Раньше я думал, что все у нас умело притворяются, придуряются, как бы пародируют научно-политическую риторику. Ан нет, это не маски, это у них морды такие.

Тебе смешно. А мне не очень. Когда я стоял с ними со всеми в одном горизонтальном ряду, меня вполне устраивало такое убогое окружение, дававшее мне возможность контрастно выделиться (хотя бы в своих глазах), – теперь же, когда я вынужден смотреть на все это с некоторой вертикально возвышенной позиции и отвечать не только за себя, – теперь прихожу в отчаянье при виде того, что выходит под грифом моей конторы.

Открываю раздел «Новое в лексике»: там тавтологические наукообразные навороты сопровождаются примерами из Кожевникова и Первенцева! В разделе «Новое в синтаксисе» цитата из Долматовского! Насколько же надо не любить русский язык, чтобы о нем так писать! Друзья мои, ну почему бы не взять лексику у Довлатова, а синтаксис у Бродского? Это же сорок лет назад была такая установка – использовать для примеров произведения лауреатов Сталинской премии. Беру на себя смелость это указание отменить. Если кто не может жить без команды сверху, пусть зачеркнет «Сталинской» и впишет «Нобелевской». А то ведь засмеют нас, стыдно будет смотреть в глаза мировой культуре…

– Ну ты идиот просто! Оскорбляешь людей неизвестно с какой целью – допустили мальчика до власти! Да этим простым усталым людям плевать на твою мировую культуру. Ты как школьников заставляешь их переделывать то, что прошло утверждение на ученом совете, о чем они забыли давно. Нельзя требовать от людей невозможного. Я у себя знаю потенции буквально всех до единого. Что бы он ни сделал, надо его по головке погладить, приласкать…

– А, теперь понял, куда вся твоя ласка уходит.

– Иди к черту, тебе с твоими шуточками еще придется скулить от одиночества. Ты не очень хороший человек и должен это понимать. Ну куда ты опять исчезаешь? Ты мне со своими глупыми амбициями совершенно не нужен, но вот это, это – мое!

Жизнь моя, до чего же скучно быть начальником! Особенно таким вот небольшим «начальничком» (в непременных интонационных кавычках). Ощущение такое, что шагнул я не вверх, а вниз, в подвал сумрачный спустился. Солнечные лучи в трехоконный кабинет категорически не заглядывают, люди заходят погасшие и перепуганные. Да что с вами, дорогие коллеги? Мы же еще вчера говорили на общем откровенном языке, бесконечно ироничном по отношению ко всем официальным статутам и статусам, а сегодня вы навязываете мне оскорбительные для меня условности. В нашей с вами неписаной иерархии свободный, независимый старший (да хоть и младший) научный сотрудник с реальным авторитетом стоял гораздо выше вынужденного корпеть над казенными бумагами администратора. Лицемерно передо мной унижаясь, вы меня прежде всего обижаете. Я ведь такой же, как вы, и в кабинет этот сел только для того, чтобы мы успели в благоприятное время изготовить пару-тройку стоящих изделий. А если это память стен, если вас раньше в этом кабинете опускали, если вы тут роняли себя и друг друга за три копейки продавали – так я об этом ничего не узнаю. С предшественником своим никогда не разговаривал, а в пыльных шкафах его рыться охоты не имею. Да завтра же попрошу уборщицу все это выгрести и выбросить!

Напоминаю директору, что он мне обещал вернуть Ранова в институт. Тот поупирался, а потом, собираясь на две недели в Штаты, расслабился и коварно так соглашается: ладно, даю вам карт-бланш. Беру я этот карт-бланш и прямо на директорской машине заезжаю вечером к Петру Викторовичу. Самая короткая получилась у нас встреча за всю историю. «Нет. И очень прошу вас к этой теме не возвращаться. А пока давайте план по торту выполнять. Вот эта розочка прямо на вас, Андрей Владимирович, смотрит».

Бреду к трамвайной остановке – шофера мог бы и не отпускать, впрочем, в трамвае травму как-то уместнее переживать – еду с ощущением, что теперь на меня беда за бедой должны посыпаться. Почва из-под ног просто бегом убегает.

XIX

Неудачу мою с приглашением Ранова широкие научные круги института восприняли с каким-то злорадством. Скрытым, конечно, но для меня очевидным – или, я бы сказал, душевидным. Знаешь, было раньше в русском языке такое выражение, с явно пейоративной, ухудшительной оценочной окраской – «читать в сердцах»: мол, никто не может и не имеет права судить о чужих намерениях и чувствах, высказывать догадки о том, почему некто сказал нечто и что этот некто думает на самом деле. Но… так легко читаются иные сердца! Гораздо отчетливее, чем путаные (или наоборот, слишком гладкие) речи! К тому же у большинства людей в умах тарарам, а в сердцах – четкость текста: «Как же я тебя ненавижу», или: «Чтоб ты провалился», или: «Помешать я тебе не в силах, так по крайней мере способствовать не стану» и так далее. Чужая душа, конечно, потемки, но если взять с собой фонарик и осветить уголки подсознания, то многое можно прочитать, во всяком случае неиндивидуальную, стадную тему внутренней речи. Коллектив нашего института был неосознанно настроен не против Ранова, не против меня, а исключительно против нашего с Петром Викторовичем междунамия, сулившего всем беспокойство и дискомфорт.

И вот теперь собравшиеся в моем кабинете завсекторами поблескивают своими мстительными диоптриями: так и надо этому выскочке! – Но я же никуда не выскакивал, меня выдвинули… – Значит, выдвиженцу! – Вопрос обсуждается довольно рутинный, пустяковый, но вот тут-то они все любят себя проявить. По мне так собрались бы на пять минут, взглянули на этот проект плана или план проекта и, коли не обнаружили там явных несуразностей, так и разошлись бы по-мирному. А они торжественно выступают, хорошо поставленными голосами мусолят подпункты и формулировки… Я даже втайне радуюсь, когда секретарша, приоткрыв дверь, просит меня ответить на телефонный звонок, очень срочный.

– Привет! Тут мне придется лечь на обследование, но ты не пугайся, это на всякий случай. Запиши, что нужно сюда привезти.

Никогда прежде Деля мне в институт не звонила. Умиротворенное спокойствие ее голоса – обычно звонкого и взвинченного, а тут вдруг ставшего глубоким и грудным – отзывается во мне влажно-холодным ужасом. Страшно не нравится мне такой зловещий адрес: Каширское шоссе, у него отвратительная репутация, но может быть, есть на нем другие медицинские учреждения? Куда там! Все-таки вывеска с неминуемым, неумолимым словом «онкология»…

Ее увели в какое-то УЗИ, узилище. Топчусь в коридоре, пока ко мне не приближается орлиный профиль со смоляной шевелюрой:

– Вы к Горской? Зайдите ко мне, пожалуйста.

Чуткость и учтивость – это худо. Когда все хорошо, мимо больного проходят с небрежной рассеянностью, а уж его посетителей вообще в упор не видят. Не будьте так любезны, скажите лучше, что нечего здесь шляться, что соблюдать надо часы посещения… А он даже присесть просит.

– Положение серьезное, но надежда есть.

Что значит «надежда»? Что за идиотское лирическое слово! В коленках противная дрожь, в гортани застревают какие-то полузвуки. Вспомнив, что я – мужчина, начинаю нарочито ровным голосом задавать обычные в таких случаях вопросы. Брюнет ответствует осторожно, взвешивая каждое слово и заодно зачем-то пристально изучая мою наружность – любопытство, на мой взгляд, совершенно неуместное.

Только мы с ним оба вышли, как ее полноватый силуэт показывается в дали длинного коридора. Впервые вижу ее с такой дистанции – уже не только отдалившуюся, но и отделившуюся от меня, оставшуюся один на один в игре с заведомо превосходящим силой жестоким партнером. Почему-то при брюнете стесняюсь ее обнять, и мы порознь, как чужие, заходим в палату.

И тут она, повиснув на мне, откровенно, отчаянно и некрасиво рыдает, а я не заготовил даже необходимого текста, не подобрал правильных слов, пытаюсь все выразить прикосновениями и поцелуями.

Предоперационные дни провожу в основном в своем институте, дома стараюсь поскорее провалиться в сон, но каждый час куранты сердца будят усталый ум, напоминая ему об ужасе предстоящего. Знал я, чувствовал, что идиллия будет недолгой, но не ожидал именно такой развязки. Лучше бы ты меня бросила, ушла к другому – тогда наше общее тело и душа продолжали бы жить, пусть по частям. А так я навсегда исчезну вместе с тобой, потому что один, сам по себе не составляю жизнеспособной и жизнедостойной единицы.

А в институте я окружен невыносимой деликатностью и сочувствием: «если нужны какие-то лекарства»; «у меня знакомый консультант есть в Австрийской академии медицины»; «не нужно ли что-нибудь достать, подвезти, принести»; «вы должны и себя беречь» и т. п. безупречные речи. Все правильно: люди – не скажу: «общество», «народ», а просто некоторая совокупность человеков, короче и удобнее всего именуемая словом «люди» (нем. «лёйте», франц. «жан», итал. «дженте»; англоязыкие, впрочем, отдыхают: ихний «пипл» слишком отдает корневым латинским «популюсом», от «вокса» которого уже воротит) – так вот, эти люди приходят на помощь, чтобы поддержать (и вместе с тем удержать) тебя на общей житейской горизонтали; лишь отдельные нелюди втайне радуются, когда ты опустился ниже ватерлинии и уже наглотался летейской водички; но эта поддержка – все, на что ты имеешь право. Всякие же вертикальные потуги, поползновения, попытки, порывы, полеты – дело твое и только твое, никого в них втягивать не имеешь права. Тут уж надо выходить один на один с фатумом и честно проигрывать свои деньги, не рассчитывая на кассу взаимопомощи. Короче, выделяемое мне коллективом тепло ни в коей мере не распространяется на мои проекты и задумки: их по-прежнему встречают прохладой. Я уже достаточно стар, чтобы не считать себя умнее или талантливее других, но еще достаточно жив, чтобы ощущать: чисто психологической (или даже «психической» в нелучшем смысле слова) энергии в моем организме больше, чем во всех членах ученого совета, вместе взятых. Я поручик, нервно шагающий не в ногу{102}, и меня ошибочно поставили командовать этой ротой – может быть, природа хотела видеть меня не ученым мужем в сером костюме, а разбойником в красной свитке или еще кем-то в авантюрном роде?

Назад Дальше