Что же касается наших с тобой коллег, Райнер, то они принадлежали к самой скромной разновидности олигархической «нормы». Ученые являлись одной из нижних частей верхушки. Ничего уж такого особенного у них не было, но все же никто не мог их оскорбить подозрением, что они «как все». В науку шли, чтобы «от всех» отличиться, и я не возьму на себя смелости сказать, что такое стремление само по себе предосудительно…
Ну, а в моем – по-своему тоже типичном случае – «путь в науку» был в значительной мере данью семейной инерции, подчинением окружающей среде. Нет, я не в том смысле, что выбор языкознания в качестве профессии был ошибкой. Любовь к этому предмету с моей стороны всегда была искренней, и предмет в какой-то степени отвечал мне взаимностью. Я бы постыдился тридцать лет заниматься каким бы то ни было делом без честной рекомендации со стороны природы. Но во время тех двух медовых месяцев, что прошли между окончанием университета и аспирантурными экзаменами, я просыпался под утро или среди ночи и обнаруживал рядом с собой нечто настолько большое, сильное и свежее, что по сравнению с ним мои гипер- и макросинтаксические структуры начинали казаться делом малозначимым, вялым и пыльным… Слишком легко и просто досталось мне то, за что по совести полагалось бы драться на дуэлях, томиться в застенках и лагерях, рисковать жизнью, лишаться конечностей, жертвовать убеждениями, друзьями, врагами, деньгами. Да что там!
Тильда, однако, к моим юношеским научным потугам относилась в высшей степени серьезно. Так на Западе заботливые родители поощряют всякую деятельность своих отпрысков – лишь бы не «драгз»! Была, впрочем, еще одна фигура, будившая мое воображение, еще один большой человек, влекший меня за собой в малый мир лингвистики. Это Ранов, Петр Викторович{22}.
Ранов появился в университете поздно: я был уже на пятом курсе и случайно попал на его лекцию для малолеток. Страшно вспомнить, но я тогда не любил фонологию… Ты ее вообще никогда не любила? Ну, это немудрено – с учетом бездарности и твоих, и моих преподавателей. Когда тебе эту фонему вставляют как арбуз – ничего кроме травмы не получается. На самом-то деле вопрос о фонеме не менее интересен, чем, скажем, вопрос: что такое женщина? Нет, я всерьез, ибо и то, и другое – явления природы. Фонему Ранов определяет как «ряд позиционных чередований», а женщина, согласно лучшей поэтической дефиниции, – это «ряд волшебных изменений»{23}. Лекции Ранова сильно возбуждали, и не меня одного. Кто не успевал за полчаса до начала занять место в аудитории, слушал стоя.
О синтаксисе (или, как сейчас бы сказали: «по синтаксису») у Петра Викторовича специальных работ не было, и я с непосредственностью, присущей молодым аррогантным придуркам, подполз к нему после лекции и задал пару неуместных вопросов. Это потом я уже на своем опыте осознал, что после публичного выступления (особенно после удачного и потому изнурительного) человеку хочется расслабиться, а не подвергаться допросу о том, что он написал бы, если бы занимался тем, чем занимается допрашивающий. Ранов достаточно деликатно отреагировал на мои «гипер» и «макро», сказав, что сейчас об этом появляются некоторые писания, где, правда, словечек больше, чем идей, что и он задумал на этот счет статью под названием «Синтаксические поползновения». Этого выражения было достаточно, чтобы в числе прочих обобщить и меня. Помнишь, Мастер, впервые встретив Ивана Бездомного, говорит, что ему его стихи «ужасно не нравятся», хотя он их и не читал?
Я подал документы в академический институт, где работал Ранов, в надежде заполучить его в руководители. Сдал экзамены – и тут выяснилось, что Ранов ушел, причем ушел «в никуда». Мне никто толком не мог или не хотел объяснить, что произошло. Кто-то вякнул, что, дескать, директор не включил Ранова в состав ученого совета, а тот обиделся и подал заявление. В то время действительно старались, чтобы в ученых советах было поменьше ученых, но Ранов руководил важнейшим сектором, обнести его членством можно было только с разрешения (или с подачи) самых высоких инстанций. Тильда, огорченная не меньше, чем я, стала наводить справки, кое-что разведал и ее отец.
Выяснилось, что Ранов неосторожно защищал своих сотрудников, близко к сердцу принявших чехословацкие события и доступными им способами выразивших свой скромный протест. Сам же он оказался хуже чем подписантом – лично вступил в эпистолярный контакт с Брежневым, отправив ему собственноручно написанное послание за своей одинокой подписью. Леонид Ильич ответил невербальным образом: Ранова исключили из рядов КПСС, в которые он вступил на фронте. Кстати, многие из моего поколения гордились своей беспартийностью, хотя с нашей стороны («наше дело – сторона»), и в частности с моей, невступление в ряды было проявлением не столько избыточной совестливости, сколько осторожности, страховкой от возможных крупных неприятностей.
Ранову припомнили даже такой невинный пустяк, как самочинное выдвижение им на Ленинскую премию «Ахиллесова сердца» Вознесенского{24}: и это теперь уже было криминалом! Андрей Андреич получил положенное десятью годами позже – ну не Ленинскую, а государственную, и уже не за «Сердце», а как витражных и дипломатических дел мастер, но дело было не в нем и не в каких-то там стихах, а в том, что никто никого никуда не имел права выдвигать без согласования с райкомом.
Однако, помимо всех этих поверхностных обстоятельств, была еще одна глубинная причина: Ранов глубоко презирал директора института, кагэбэшного ставленника, причем презирал не за кагэбэшность, а за полную научную бездарность. Да еще и не считал нужным скрывать свое презрение. А вот это самый непростительный грех: куда более политизированных вольнодумцев в научных заведениях все-таки терпели, если им удавалось, воюя с советской властью в целом, смиренно унизиться перед властью институтского масштаба.
Забрав документы из опустелого академического дома, я захотел было перебросить их в опостылевшую за пять лет, но все же привычную альма матер, однако та отнюдь не прижала меня к материнской груди. Даже организованные Тильдой весьма звучные звонки обернулись только приглашением в заочную аспирантуру: мол, через годик подыщем ему местечко. Не исключено, что факультетские клеркши захотели подгадить лично Тильде и их бабья вздорность оказалась даже сильней, чем трепетный страх перед номенклатурными кругами.
Возник вопрос о трудоустройстве, и я с тупым упорством, воспитанным семьей, школой, показушной литературой и слюнявым кинематографом («Доживем до понедельника» и т. п.), решил поотдавать сердце детям («Сердце отдаю детям» – название книжки забытого ныне Сухомлинского{25}, великого педагога брежневской эпохи, коррелята сталинского Макаренко). Тильда не препятствовала моей дури и лишь приложила усилия к тому, чтобы средняя школа находилась хотя бы на среднем расстоянии от дома: пять остановок на нашем любимом троллейбусе номер два.
Учитель, перед выменем твоим{26}… Так, бывало, острили мы в студенческие и постстуденческие годы. В глупейшей шутке оказалась большая доля правды. Этим маленьким вампирчикам не сердце твое нужно и тем более не ум, а именно вымя, к которому они могли бы присосаться. Все охотно участвуют в сакрализации образа учителя и учительской профессии, но никто еще честно не объяснил, что это сугубо физический труд с минимальным содержанием творчески-изобретательного элемента.
Расстрелять из рогаток меня не успели, и за пару недель я обучился тому нехитрому искусству, которое директор с завучем определяли формулой «владеть классом». Это означало: добиваться, чтобы дети не галдели и сидели тихо и при том ни в коем случае никого нельзя выгонять с урока – поскольку на свободе они могут натворить черт знает что. «А если им нужны знания для поступления в институт, то пусть им родители репетиторов нанимают», – говорил директор, и мне его позиция казалась верхом цинизма. Хотя кто циник, а кто нет – вопрос непростой. Однажды в понедельник утром директор отозвал меня с урока: у одной из моих девочек (а на меня повесили классное руководство, причем четвертым классом) распутная мамаша уже с четверга гуляет неизвестно где, дочь вместе с младшей сестренкой напустили в квартиру сомнительных подростков обоего пола, которых в воскресенье разгоняла милиция. «Расстреливал бы я таких матерей сраных!» – обращаясь в пространство, произнес директор, и в его голосе, к удивлению своему, я услышал не страх, не служебную озабоченность, а страстную боль. Мое относительное спокойствие показалось мне в эту минуту свидетельством какой-то ущербности, недоразвитости и дефективности. Да, в области педагогики я в ту пору годился скорее в объекты, чем в субъекты.
Неизвестно зачем отправился я на место происшествия. Некоторое время на звонок никто не отвечал, потом дверь отворила высокая, длинно-, русо- и мокроволосая женщина в белом махровом халате. Должен признаться, что расстреливать ее мне совсем не захотелось, да и не за что, пожалуй, было: «Ирочка в школе, младшенькая в садике», в квартире никаких следов буйства и разгула. Нисколько не смутившись, дама предложила мне «пивка», а после моего решительного отказа присосалась к горлышку «жигулевского», рассматривая меня довольно бесстыжими брызгами{27} цвета бутылочного стекла. На первое же мое кратчайшее вопросительное предложение она ответила целым потоком восклицательных: бывший муж в колонии, алиментов не платит, выматываюсь на двух работах. А если что у меня и бывает, то это как праздник; конечно, если бы удалось найти постоянного мужчину, мне не бог весть чего надо – вот хотя бы такого, как вы, только бы, пожалуй, постарше и посолиднее; вы заглядывайте, буду рада.
Чувствуя себя круглым дураком, вернулся в школу. – «Ну, вы ей выдали, надеюсь? Лишением родительских прав пригрозили?» Я кивнул, вспоминая облачко шампуня и тонкие пальцы, державшие бутылку. Вот директор – человек, хотя сам ведет уроки только советской истории (другую уже подзабыл) и последнюю книжку прочел, наверное, лет десять назад. Для него весь мир поделен на два фронта – детей и взрослых, и нет вопроса, на чьей стороне воевать.
Двадцать часов в неделю съедали меня без остатка. Тогда еще было принято проверять тетрадки, я их приносил домой до полутора сотен, и вышедшая в декрет Тильда не выпускала из рук красный карандаш. Девятиклассники присвоили мне не самую обидную кличку «Болконский», а в начале каждого урока меня ждал выписанный откуда-нибудь из словарей мелом на доске банальный латинский афоризм типа «Omnia mea mecum porto»[2]. Прочитав его вслух, я с подчеркнутым хладнокровием оглашал русский перевод, что всякий раз вызывало одобрительный гул: количественную эрудицию в нашем отечестве ценят гораздо выше, чем качественные способности. Хуже обстояло дело с марками магнитофонов и джинсов – уже тогда я начал отставать от молодежи. Как-то меня спросили насчет «Леви Страусса», я автоматически ответил, что это структуральный антрополог и имя его по-французски произносится «Леви-Строс»{28}, а откуда вы, собственно, его узнали? Это, кажется, несколько пошатнуло мой авторитет. Только лет через двадцать, сносив не одну пару джинсов разных цветов и фирм, выяснил я, что, в отличие от элитарного Клода с двойной фамилией, производитель массовых штанов имеет простую фамилию Страусс, а Леви – это его first name.
Так или иначе, вымя у меня отросло, и многочисленные телята успешно отсасывали через него всю энергию, которой я успевал запастись за ночь, проведенную рядом с Тильдой. Я стыдился признаться себе, что работа не причиняет мне радости. Настоящий педагог – синтез педофила и демагога. Я же к детям отношусь вполне терпимо, но приятнее и интереснее мне, пожалуй, люди взрослые, и прежде всего с плавными линиями и округлыми контурами тела. Тяготит меня и неразлучный с профессией воспитателя элемент демагогии, манипулирования незрелыми умами. Игра? Артистизм? Нет, не настолько я самодоволен, чтобы возводить свои педагогические уловки в ранг художества.
Педагогика, как и политика, – искусство-наука в пределах возможного, а значит, и искусство, и наука – менее чем на пятьдесят процентов: поражений здесь заведомо больше, чем побед, инерции больше, чем новизны – как в мукотворчестве версификаторов, верных «традиции русского классического стиха». Одно дело, когда просыпаешься в ужасе, ругаешь себя идиотом и бездарностью, как неподъемную тяжесть взваливаешь на стол «Эрику», раздеваешь ее, со страхом вставляешь лист, постепенно переходя от бессилья к уверенным движениям. И совсем другое – когда в реальной немощи своей бесповоротно убеждаешься по нескольку раз на дню. Ларису из девятого «Б» во время ноябрьских праздников пытался изнасиловать родной отец – утешишь ли ее реминисценциями из Достоевского? Я лишь себя малодушно успокоил тем, что не мне как классному руководителю предстоит встречаться с вышеозначенным папашей.
Но и по поводу своего четвертого класса не раз испытывал иван-карамазовское отчаяние. Родительский садизм живет и побеждает – не на один «Дневник писателя» его еще хватит{29}! Ярко-патологических случаев мне наблюдать не пришлось, но до сих пор вспоминаю противненького такого Игорька – все время исподтишка пакостил, пускал по классу шарады типа «Что делает мальчик, надев очки?» (разгадка: «надев очки» = «на девочке» – ни за что не понял бы без подсказки такой тупой юмор). Этого малютку мне и самому не раз хотелось стукнуть хорошенько, но мамаша у него была такая приземистая, с необъятным задом и пористым землистым лицом, непременный член родительского комитета, в школу чуть ли не каждый день наведывалась и все с одним вопросом: «Вы скажите, Андрей Владимирович, а я уж приму меры. Я его разло́жу – и так напорю!» Подкатывала тошнота – и от уродливых слов, и от соучастия в мерзости. В силу своей психо- и сексологической начитанности я понимал, что эта тетка утоляет свою похоть, истязая сынка, да еще со взрослым мужчиной сладострастно об этом говорит – но попробуй ей объяснять такое!
А отец Миши Макеева извращенцем, пожалуй, не был – он просто запирался с сыном в ванной и пускал воду, чтобы заглушить крики ребенка, единственной виной которого была абсолютная генетическая, то есть от отца же унаследованная тупость (причем в рамках психической нормальности, не дающей основания для перевода в школу имени Саши Соколова). Мальчик был «успевающим» только по поведению, но и он однажды сорвался и вместе с другими осквернил в кабинете истории деревянную карту страны с лампочками Ильича и лозунгом электрификации. Может быть, у бедного Миши в этот момент наступило пробуждение сознания и свободной мысли, а я под напором истеричной исторички влепил ему в дневник двойку по поведению за неделю. Ребенок так отчаянно и некрасиво зарыдал в предчувствии домашней порки, что я тут же зачеркнул двойку и нарисовал цифру «три», да еще пометил: «исправленному верить». И красиво расписался рядом – в полном своем бессилии, навсегда поняв про себя, что педагог не я.
Еще не кончена педагогическая поэма{30}! Будешь знать, как водиться со стареющими занудами! Честно говоря, тебе первой излагаю свою незамысловатую биографию. Раньше никто мне просто не задавал вопросов о прошлом, ни одна собака. Кстати, почему ты не ешь, не пьешь? Всё это ты должна прикончить, иначе обидишь хозяина. На меня не смотри, я уже давно предпочитаю каузативы{31}. Ну, есть у нас такой термин: не «пить», а «поить», не «есть», а «кормить». Сам я в желудочном смысле уже навсегда наелся, исторически…
Так вот, еще один был за мной непростительный грех: непомерно серьезное отношение к своему учебному предмету. Каюсь, но Достоевский и Чехов мне были ближе и дороже, чем Трушин и Харчевский. Кто они? Да два охламона из девятого «Б» – почему-то запомнились именно эти имена и соответствующие им морды прыщавые. Пятнадцатилетний подросток, на мой взгляд, не в состоянии эстетически воспринимать русскую литературу XIX века. Максимум, на что можно рассчитывать, – это элементарное прочтение текста, первоначальное и поверхностное к нему прикосновение. Если ребенок не задремал над «Преступлением и наказанием», да к тому же сумел своими словами пересказать фабулу, – то он для меня уже отличник. А зачем ни в чем не повинных ребят заставляют писать так называемые сочинения, то есть подражания плохим литературоведческим статьям («сочинять» в этом жанре как раз категорически запрещено) – не понимаю до сих пор. Живой подросток может писать только о себе самом и своих чувствах, пусть полную чушь, но через это надо естественным образом пройти. Когда же девочка в пятнадцать лет рожает афоризмы типа: «Противоборство сил добра и зла в душе человека – основной конфликт лирики Лермонтова», – есть в этом что-то преждевременное и нездоровое. А по школьным стандартам полагается такое поощрять и других настраивать на подражание подобным перлам или на их простое списывание.