Эсав - Меир Шалев 2 стр.


В коллекции крылатых фраз князя-отца Александрия описывалась как «подстилка древняя народов и мужчин». И действительно, она встретила князя Антона теплыми, липкими прикосновениями своих ветерков и почетным караулом потных лошадей и барабанщиков. Он посетил обугленные останки великой библиотеки, оплакал ее погибшую мудрость и обозрел скаковые конюшни, знаменитые своими великолепными арабскими лошадьми и жокеями из потомков легендарных всадников Сиены. Вечером, в присутствии двух наставников, прусского и швейцарского, он имел беседу с двумя юношами-близнецами, которые специализировались на гомосексуальных услугах и любовных играх с мелким домашним скотом. Близнецы с удовольствием вспоминали свои непристойные похождения, зазывно подмигивали князю и предложили показать ему «представление», которое, по их словам, уже высоко оценили принц Уэльский и австрийский наследный кронпринц Рудольф.

Тем же вечером князь был доставлен в губернаторский дворец и смотрел там выступление исполнительницы танца живота, пупок которой источал горький и влекущий запах ивовой коры. Затем гостя доверху накачали крепчайшим кофе и напичкали липкими сладостями – тяжелыми, как свинец, и по вкусу напоминавшими блевотину козла, смешанную с медом. В попытке освежиться он отправился с телохранителями на набережную и прошелся среди тамошних лотошников – все, как один, в белых костюмах и красных фесках и все, как один, с мухобойками из слоновой кости в руках, – одаряя их кивками и слабыми улыбками.

Ночью люди губернатора доставили его в прославленное заведение мадам Антониус. «Единственный в мире публичный дом, где можно подписаться на год вперед», – шепнул ему ученый советник. Здесь князь досконально проверил все сплетни и слухи касательно анатомических достоинств, которыми будто бы наделены девушки Абиссинии, а затем ему предложили приложить ухо к влагалищу одной из них, и по его лицу расползлась невольная улыбка, ибо шум далеких морей донесся до него из раковины ее плоти, и дивный шелест волн, и даже, ему почудилось, зазывные песни утопленников и плач сирен, и Зога, несчастная албанская служанка, едва не умерла в ту ночь от зависти и потери крови.

«В упоении и блаженстве князь поднялся на палубу „Мирамара“ и отплыл из земли фараонов в Святую землю» – так сообщал хроникер экспедиции родителям князя, описывая им мелкие волны у берегов дельты и ее болот, огромных, мягкотелых дюгоней, кувыркающихся в теплой воде, желтизну песков Палестины и мрачность яффских скал. Но на фотографиях виден был только распростертый на постели бледный, изможденный юноша. Александрийские деликатесы все еще ворочались в желудке князя, и десятки гусят были выброшены с «Мирамара» и нашли свою смерть в соленой воде, ибо даже чайки, эти самые вонючие и прожорливые из птиц, брезговали ими.

В яффском порту князя ожидал очередной губернатор, и на сей раз его борода пахла рыбой и пороховой пылью. Князь пожелал увидеть ступени, по которым спускался пророк Иона, и гребцы подвезли его как можно ближе к скале Андромеды. Обед был сервирован в католической церкви, и там же ему показали хрустальный сосуд с содержавшейся в нем мутной белесоватой жидкостью, объяснив, что это «молоко Марии». В этот момент тело князя пронзила тончайшая боль, похожая на ту, которую ощущают персиянки, когда им изменяют мужья, но доктору Реувену Якиру Пресьядучу князь описал эту боль как «раскаленные песочные часы в желудке», а потом сказал: «Нет! Как кривая игла» – но тут же застонал и уточнил: «Как любовь, только в печени», – и, хотя в каждой боли содержится предостережение и пророчество, он не понял этих намеков, сел в свою легкую двуколку и устремился навстречу Иерусалиму.

Четыре могучих пса бежали рядом с коляской, обнюхивая все вокруг и раскачивая на бегу денежные мешки, привязанные к их толстым шеям. Впереди и сзади ехали шесть колясок с советниками и сундуками. Вокруг стояли шум и пыль, вздымаемые патрулями и военными оркестрами турецкой армии, а также толпами ребятишек, мух, просителей, ослиц и нищих. Перед вечером они обогнали огромную процессию русских паломников, и князь был потрясен, увидев, что в голове и хвосте шествия шагают мужчины, а в его центре движется огромная деревянная телега с водруженным на ней гигантским колоколом весом не менее семи тонн, которую волокут на канатах сотни женщин. Женщины сгибались и стонали от страшного напряжения, а мужчины окропляли их водой и слезами и выкрикивали возгласы поощрения и поддержки. Во главе процессии шагал высокий, крепкий крестьянин с окладистой бородой, лицом поэта и мощными руками. Князь велел своим советникам спросить его, что означают этот колокол и женщины, но паломник лишь скользнул по ним своими устрашающими православными глазами и отказался говорить, и князь продолжал свой путь, как олень, гонимый навстречу убийцам и не знающий своей судьбы.

Вечером путники остановились в маленьком и пыльном городке, что, подобно всей этой стране, мог похвалиться лишь останками старины. Вокруг городка серебрились под полной луной древние масличные рощи с их «деревьями, посаженными еще во времена Веспасиана», как написал в своем ежедневном отчете хроникер; в грязных проулках проступали очертания мраморных капителей и тесаных камней – скелеты некогда величественных, но давно уже умерших зданий, и фотограф говорил, смеясь, что не может их сфотографировать, потому что они не стоят на месте. Здесь тоже был устроен прием, после которого очередной турецкий губернатор пригласил князя посмотреть любимое зрелище своих солдат – борьбу по-анатолийски. Бритоголовые здоровяки в кожаных штанах смазали тела оливковым маслом и принялись обхватывать и заваливать друг друга. Запахло кровью, грязью и спермой. Князя вывернуло, и его повезли смотреть городские подземные водохранилища, откуда он был поспешно доставлен к церкви, чтобы из последних сил взобраться на ее колокольню. Отсюда, как сказал ему губернатор, Наполеон некогда стрелял в незадачливого муэдзина, который ни свет ни заря поднялся на близлежащий минарет и нарушил императорский сон своими завываниями. Губернатор намекнул князю, что можно – и это даже принято – поднять на минарет какого-нибудь случайного прохожего, чтобы высокие гости могли посоревноваться в меткости с великим полководцем. Но к глубокому прискорбию хозяина князь ограничился лишь тем, что переспал в той же постели, что некогда Наполеон, в обществе клопов, у которых с той исторической ночи не было во рту и маковой росинки. Поутру Зога помогла ему попасть в ту дыру, куда отливал и сам император, и на этот раз князь почувствовал внизу живота режущую боль, как от толченого стекла. Он застонал, откинулся назад и оперся затылком на широкое плечо служанки. Потом он пришел в себя и отправился подкрепиться в англиканскую школу для девушек, понаблюдал там за их вышиваньем, отметил в своей записной книжке: «Все воспитанницы похожи друг на друга, как будто сосали грудь одной кормилицы, и у всех сросшиеся брови» – и, несмотря на непрекращающуюся боль в животе, продолжил свой путь.

На горизонте, проступая сквозь вечно висящую в воздухе пыль, начала наливаться голубизной выцветшая стена Самарийских и Иудейских гор. Князь Антон обогнул холм, где некогда стоял город Гезер, спустился в «Долину Разбойников, где Иошуа бин-Нун остановил луну», и бросил, как велит обычай, ветвь крушины в «колодец, что наполнен ядовитой слюной сатаны, и ничего в нем не может плавать». Князь и его свита миновали вонючий турецкий караван-сарай, поднялись по узкому ущелью, стиснутому обнаженными мрачными стенами гор, снова спустились, поднялись, спустились опять и остановились на отдых. Здесь, в излучине ручья, возле маленькой деревушки Колония, князь отведал крупного желтого винограда, чья поздняя летняя сладость обожгла его рот, бросил несколько монет ребятишкам и выпил холодной родниковой воды, пахнувшей шалфеем. Затем он с большой поспешностью уединился за бархатной занавеской, захватив с собой двух гусят, а когда кончил, караван стал взбираться по вымощенному камнями крутому и петляющему подъему. Именно здесь, поведал ему ученый советник, проходили легионы Тита, и по этому же склону спускался некогда Вечный жид, начиная свой нескончаемый путь. Антон миновал еще две невысокие холмистые гряды, и вот уже перед ним открылся притаившийся в засаде за горой Иерусалим.

Защищенный турецкой стеной, вызвавшей насмешливую улыбку княжеского артиллерийского советника, подмигивающий тысячами бойниц и освещенный закатным солнцем, старый город примерился к своей новой жертве. Для начала он бросил против нее свой испытанный арсенал – стрелы позолоченных башен, сети небес и тот обманчивый свет сумерек, который, кажется, можно жевать. Ноги князя сделались ватными. Разом, словно по команде, винный воздух был вспорот ножами ласточкиных крыльев, ударами сторожевых труб и потным запахом молящихся. Об этой зловонной и душистой смеси «иерусалимских вечерних ветров, пахнущих фимиамом и экскрементами» князь уже читал у Мелвилла, но, несмотря на это, сердце его затрепетало. «Если Господь дарует мне мафусаилов век, я еще тебя завоюю!» – мысленно произнес он, но тут же почувствовал, что уже и сам начинает в этом сомневаться.

Теперь город разостлал перед ним свои обычные вечерние приправы: удлиняющиеся тени башен, пустеющие площади базаров, тонущие в сумерках золотые купола и другие поэтические виды, хорошо знакомые всем его поклонникам. Князь ощутил озноб, обещанный Священным Писанием и туристскими путеводителями и отозвавшийся в его копчике шепотком тончайшей и сладостной дрожи. В своем путевом журнале он записал, что Иерусалим – это «единственный в мире город, издающий запах человеческого тела». Кстати, это замечание отчасти напоминает путевую запись туриста-антисемита Виктора Бурке, написавшего тридцать лет спустя, что от камней Западной стены «пахнет, как изо рта».

Мутасареф[2] Иерусалима, присоединившийся к князю возле Садов Антимоса и перебиравший рядом с ним своими маленькими ножками, остановил его на углу стены, сообщил, что именно здесь Давид поразил Голиафа, и возвестил, что в честь прибытия князя он разрешил христианским церквям и монастырям звонить в колокола – а это находилось под запретом вот уже триста последних лет. Он попросил князя поднять руку, и в ту же минуту все колокола грянули разом, и их эхо разнеслось по высотам. Древние колокольные языки, которые по большей части никогда не знавали звона и за долгие годы налились настоявшимся желанием и накопившейся яростью, ударили в томящуюся медную плоть, и могучее облако ржавой пыли и веры поднялось и заволокло городское око. Это событие ускользнуло от внимания летописцев, однако оно упоминается у нескольких музыкальных исследователей, в том числе у музыковеда Густава Штернера, который, рассказав о нем в своей «Большой книге колоколов», заключил: «Колокол, а не барабан – вот истинный инструмент катарсиса».

Душа князя наполнилась религиозным пылом, и это превратило его в легкую добычу. Сильный толчок подсек его колени, и в его внутренностях повернулся тупой и горячий меч. Он залился слезами, потерял сознание, был тотчас напоен живительной кровью Зоги и возвращен к жизни. Слуги развернули его великолепный шелковый шатер среди айвовых деревьев Керем-а-Шейха – того сада, что ныне исчез, а в те дни простирался между Башней Аистов и знаменитой старой сосной, семена которой были привезены в Иерусалим еще крестоносцами.

В ту ночь в лагере князя никто не спал. Хроникер покрывал десятки страниц описаниями великолепия и величия древней столицы, фотограф вопил, что сияние ее огней засвечивает ему пластинки, астроном вычерчивал таблицы ее восходов, а генерал запятнал свои простыни, увидев во сне, как она покорно отдается ему. Город, что превращал мозги царей в крошево лжи и безрассудства, вызывал пену бешенства на губах священников и смущал своими вымыслами умы пророков, раздавил несчастного князя в считанные часы. Он просидел всю ночь у сосны, и ему и в голову не пришло, что даже этот могучий исполин, древнейший из всех обитателей Иерусалима, все еще не свыкся с коварством этого города и, будь ему дарованы ноги, давно бежал бы отсюда прочь.

На следующий день князь отправился на Виа Долороза и по завету своих предков-храмовников прошел с закрытыми глазами от Преториума до церкви Гроба Господня, окруженный телохранителями и видениями, которые оберегали его от столкновений с каменными стенами. На Четвертой станции он возложил ладони на следы ног Богоматери, увековеченные в «Мозаике Сандалий», и тело его пронзили обещанные конвульсии. На Шестой станции и он разразился рыданиями; а на станции Святой Вероники по настоянию священников был извлечен белый шелковый платок и с его лица тоже были вытерты слезы, пот и кровь. Все это время князь ни разу не открывал глаз, и поэтому никому не известно, что он видел; но по возвращении в свой шатер он велел фотографу пойти и сфотографировать только что пройденный им путь. «Шаг – снимок, шаг – снимок», – приказал князь. Сам же он отправился к «Могиле четырех принцесс», что на склоне Сторожевой горы, где ему была показана куча позвонков и ребер, зубов и бедренных костей, напоминавших детали какого-то жуткого детского конструктора. И опять нельзя было сказать, кто здесь дочь фараона, кто Наама-аммонитянка, кто Яэль – принцесса Пальмиры и кто Луиза – святая крестоносцев. «Мертвецы – это самая могучая гильдия в Иерусалиме», – шепнул ему на ухо политический советник на выходе из пещеры.

Тем временем фотограф вышел на крестный путь. Сгибаясь под тяжестью огромной камеры, деревянные ноги которой растопыривались по обе стороны его туловища, сопровождаемый двумя турецкими солдатами и семью ослами, тащившими в своих седельных мешках тяжелые фотопластины, он шел «шаг-снимок» за «шагом-снимком». Поначалу все шло гладко, но, когда он достиг последних станций, тех, что внутри церкви Гроба Господня, греческий патриарх выслал ему навстречу своих монахов с туго завитыми волосами, и те надавали ему таких тумаков, что он едва унес ноги. Наутро, узнав, кем был избитый по его приказу человек, патриарх пришел в сильное смущение. Он поспешил в лагерь, долго кланялся и шелестел рясой, а потом пригласил князя в свою летнюю усадьбу. Они сели в двуколку и поднялись на вершину холма, возвышавшегося к западу от города. Там располагался небольшой монастырь, названный в честь святого Симеона. Они уселись подле маленькой зеленой колоколенки, окруженной кипарисами и соснами; женщина, закутанная в черное, подала угощение из нарезанных кусков дыни с лимоном, сахаром и мятой, и вид, открывавшийся с холма, был отчетлив и живописен.

На обратном пути патриарх ликовал, как малое дитя, рассказывал, что под церковью Гроба Господня спрятана мозаика с изображением Афродиты, остаток ее храма адриановских времен, «и поэтому полы там теплые даже зимой», – подмигнул он внезапно, затем отпустил шутку насчет ежегодного жульнического нисхождения святого огня и спросил, не будет ли ему позволено взять вожжи и поуправлять коляской. «Мужчины не перестают играть в свои игры, даже когда становятся во главе церквей», – оправдывался он.

Спустился вечер. Новые боли плясали в теле Антона. В лагере поджидал его докучливый хор мудрецов, старейшин и раввинов различных еврейских общин, которые выстроились перед княжеским шатром и, не зная толком, из какой страны прибыл высокий гость, на всякий случай пели гимны всех европейских стран поочередно. Потом вперед вытолкнули молодого еврея, и он преподнес князю перламутровую шкатулку с пятнадцатью семенами пшеницы в ней. Князь, усталый и больной, к тому же ничего не понимавший в тонкостях восточного гостеприимства, не мог и предположить, что эти пятнадцать семян представляли собой микрографические сокровища, на которых уместились все пятнадцать еврейских утренних благословений, начертанных кисточкой, сделанной из одного-единственного волоса. В его воспаленных опухших глазах скользнула улыбка, он пробормотал слова благодарности и разом проглотил драгоценные семена, на изготовление которых ушло полгода кропотливейшего труда. Содрогание прошло волной по лицу еврея, и в ответ ей сходная волна потрясла внутренности князя. Выпроводив гостей и увидев, что его фамильный переносный туалет обступили советники и телохранители, он стал искать укромное местечко, где можно было бы поскорей облегчиться.

Назад Дальше