1) что все опасные куплеты написал Пушкин;
2) что те же строки, включая и «ненастные дни», сочинили поэты-декабристы Рылеев и Александр Бестужев.
Однако гипотезы эти были быстро отброшены. Авторитетные свидетельства и списки подтвердили, что Рылеев и Бестужев в самом деле незадолго до 14 декабря создали несколько боевых, лихих агитационных песен, в том числе «Ты скажи, говори…». Но строки про «ненастные дни» там отсутствовали. Они рождаются несколько лет спустя, когда Рылеева уже давно не было в живых, а Бестужев находился в якутской ссылке.
В письме к Вяземскому из Петербурга от 1 сентября 1828 года Пушкин между прочим замечает:
Как видим, один из эпиграфов к «Пиковой даме» появляется на пять лет раньше самой повести и, несомненно, сочинен самим Пушкиным («воспетый мною…»).
«Пушкин просто воспользовался легким размером Рылеева», – заметил несколько десятилетий назад Н. О. Лернер. Однако нам явно недостаточно такого простого объяснения. Пушкинист ставит точку там, где должно быть вопросительному знаку! Ведь сотни читателей знали, слыхали дерзкие куплеты Рылеева и Бестужева. Один их ритм вызывал совершенно определенные ассоциации, и мы видели, что четверть века, до герценовских времен, впечатление было устойчивым. Пушкин, конечно, все это понимал, и если «воспользовался легким размером Рылеева», то совершенно сознательно. Зачем же?
Простая пародия на декабристов была бы невозможным кощунством. Соблазнительно другое, прямо противоположное объяснение: Пушкин «подает сигнал» читателям, друзьям, сосланным декабристам, нечто вроде привета Александру Бестужеву, который прочтет «Пиковую даму» и, разумеется, узнает «свой размер». Надо думать, такая мысль у Пушкина была, но тут опасно (ибо очень хочется!) увлечься; следует воздержаться от слишком простого объяснения: ритм «декабристский», но смысл вроде бы совсем иной!
Кстати, каков же смысл? Что здесь еще, сверх карточной горячки, где «выигрывали и отписывали мелом»?
В конце пушкинской повести гибнет человек, но на это никто не обращает внимания. «„Славно спонтировал!“ – говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом».
Последняя фраза возвращает читателя к эпиграфу. Игра пошла своим чередом – это лишь по-другому сказанное «а в ненастные дни занимались они делом…».
Трудно, может быть, и невозможно полностью представить мелькнувшую пушкинскую мысль. В ненастные дни 1833 года в Болдине, над «Пиковой дамой» (а также «Медным всадником» и «Пугачевым»), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда «собирались часто», а потом за свое дело, за один декабрьский ненастный день пошли в Сибирь, на Кавказ – игра же (человеческая, историческая) «пошла своим чередом…».
И прежде «в ненастные дни» они собирались – те, кто «тихо провожали» Петра III; те, кто свергали «курносого злодея»; наконец, кто пел, смеялся, «гнул от пятидесяти на сто» и занимался делом вместе с Рылеевым, Бестужевым.
Те времена миновали – «иных уж нет, а те далече»; внешне же кажется, что не изменилось ничего. Пришли новые ненастные дни, новые игроки, страсти; другое время – другие люди занимаются делом. Каким? Зачем?
Чтобы ответить, может быть, следует сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой. Занимающейся делом.
В наших странствиях по одной пушкинской тетради и «вокруг нее» мы забредаем далеко. Разные времена…
Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне, ее ветреный внук Томский описывает события, случившиеся с ней в Париже «лет шестьдесят назад». Это число встречается в «Пиковой даме» не раз. «Лет шестьдесят назад, – думает Германн после гибели графини, – в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l’ oiseau royal («королевской птицей», журавлем, фр. – Н. Э.), прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»
Шестьдесят лет назад – это 1770‐е годы, до Великой французской революции и Наполеоновских войн. Заметим также, что 1770‐е годы – это время Пугачева, а рассказ о молодости графини как бы «изнанка» пугачевской Истории, которую как раз Пушкин пишет в Болдине в это же время.
Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (знающим, что произошло потом) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце XX столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно читать Пушкина глазами его современников. Многие ученые изучили все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширило «чувство истории», но все же не сделало их людьми пушкинской поры… И вот перед нами задача – уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись человеку 1830‐х годов, когда при нем произносилось 60 лет назад: Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон…
Поразмыслив, поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны заставляла 60 лет спустя вспоминать хорошо, «наизусть» известные русскому образованному читателю строки из «Писем русского путешественника» – одной из самых популярных, «хрестоматийных» книг.
В главе, сопровождаемой авторской датой «Париж… апреля 1790», Карамзин писал:
«Аббат Н* <…> признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились. <…> Жан Ла (или Лас), – продолжал мой аббат, – Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились, Жан Ла бежал в Италию, но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться <…> Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, – и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции».
Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.
Внешне легкая, шутливая ситуация (скука – революция) применена Карамзиным к очень серьезным, кровавым обстоятельствам: ведь «Письма русского путешественника», посвященные сравнительно умеренному периоду Французской революции (1790 год, еще не 93‐й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии «аббата Н*», предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы «разучились веселиться», стали «торгашами и ростовщиками», предались «страшной игре». Сегодняшний строгий исследователь сказал бы, что аббат («устами Карамзина») с печалью констатировал «глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение иного, буржуазного мира».
Джон Ло (Жан Ла; 1671–1729), шотландец по происхождению, французский финансист (в 1720‐х годах на короткое время генеральный контролер французских финансов), основавший банк с правом выпуска бумажных денег ввиду недостатка звонкой монеты. Необеспеченность выпущенных банкнотов вызвала неведомый прежде биржевый ажиотаж и спекуляцию. В пушкинском «Арапе Петра Великого» мы между прочим находим: «На ту пору явился Law, алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».
Конечно, согласимся мы, – это прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами…
В «Пиковой даме» молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже «молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться».
«Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! Дедушка бунтовал».
Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и «бунтующий дедушка» – это как бы легкая пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть «разница между принцем и каретником», – но ведь все знают, что лет через двадцать каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться «гражданин Эгалите», проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнера и сын гражданина Эгалите за три года до написания «Пиковой дамы» взойдет на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848‐м быть свергнутым очередной революцией).
Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору – едва ли не тривиальны…
Итак, поэт размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено вместе с XVIII столетием, что несет новейшее время, новейшие гадательные книги?
В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770‐х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ дряхлой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно «ведет партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, зачесанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и ее муж.
Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини – «живое чувство». Она вызывает все большее сострадание; Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому повинуясь живому чувству… Что же, Пушкин вздыхает, жалеет невозвратимую старину? Да, да… и конечно же нет! Разумеется, он мыслит исторически, понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая «пугачевщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…
Но что же несет новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»? Вопрос важнейший.
Только что мы отыскали в тетради столкновение родственных образов – «ветер выл…». Но ведь за три года до «Пиковой дамы» важнейшие ее идеи были уже «отрепетированы» в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, наверное, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть! О, эта «психология творчества»!
Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе», в юности видит те же салоны и балы, что графиня Томская (и карамзинский Аббат Н*):
Не ведая, как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает…
Затем Вельможа – свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
У Карамзина: «…если бы вдруг не грянул над ними гром революции». Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что «преобразился мир при громах новой славы», но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.
Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: «Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других – страх, третьих волновала надежда на успех».
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать – «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда этого не умел…
В мире Германна все меньше шутят, все больше «сводят с приходом расход»; скучная, жадная, «страшная» (карамзинское слово) карточная игра, и рядом – предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского: взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон», но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают…
Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит:
«Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни».