Curiositas. Любопытство - Альберто Мангель 2 стр.


Но осознание неосуществимости задачи не заставляет нас отказаться от нее, и каждый раз, открывая книгу или переворачивая страницу, мы опять полны надежд на то, что поймем литературный текст – если не полностью, то хотя бы в чуть большем объеме, чем прежде. И так, на протяжении веков, мы создаем своеобразный палимпсест, очередным прочтением утверждая значимость книги, непременно обретающей новый облик. «Илиада» современников Гомера – не та «Илиада», которую читаем мы, но вбирает ее в себя, как наша «Илиада» вбирает последующие. В этом смысле для любой великой книги справедливо утверждение хасидов, пояснявших, что в Талмуде нет первой страницы, потому что каждый, кто взял его в руки, уже приступил к чтению до того, как дошел до первых печатных слов[18].

Понятие lectura dantis возникло как определение особого жанра – чтения «Божественной комедии», и я прекрасно понимаю, что после комментариев, оставленных многими и многими поколениями, начиная с сына Данте, Пьеро, который написал их вскоре после смерти отца, невозможно сохранить ни всестороннюю критичность, ни полную оригинальность в том, что должно быть сказано о поэме. Впрочем, такую попытку можно оправдать, предположив, что любое прочтение – это в конечном счете не столько осмысление или истолкование изначального текста, сколько портрет читающего, исповедь, акт самораскрытия и самопознания.

Первым такое «автобиографическое» прочтение осуществил сам Данте. Когда во время путешествия в потустороннее поэту будет сообщено, что во имя собственного спасения он должен выбрать новую дорогу в жизни, его охватит страстное желание узнать, кто же он в действительности и что несут ему открытия, совершаемые на пути[19]. С первого стиха «Ада» до последнего стиха «Рая» «Божественная комедия» отмечена этим дантовским вопросом.

Монтень в своих опусах цитирует Данте всего лишь дважды. Исследователи полагают, что он не читал творение поэта, но знал о нем из упоминаний в трудах других сочинителей. Если же ему довелось ознакомиться с поэмой, он мог не оценить строгость построения, границами которого Данте решил очертить свои искания. Однако, рассуждая о способности животных говорить, Монтень приводит три стиха из XXVI песни «Чистилища», в которых Данте сравнивает грешников, повинных в сладострастии, с муравьями, которые «столкнувшись где-нибудь, / Потрутся рыльцами, чтобы дознаться, / Быть может, про добычу и про путь»[20]. И вновь цитирует Данте, рассуждая о воспитании детей. «Пусть наставник, – говорит Монтень, – заставляет ученика как бы просеивать через сито все, что он ему преподносит, и пусть ничего не вдалбливает ему в голову, опираясь на свой авторитет и влияние; пусть принципы Аристотеля не становятся неизменной основой его преподавания, равно как не становятся ими и принципы стоиков или эпикурейцев. Пусть учитель изложит ему, чем отличаются эти учения друг от друга; ученик же, если это будет ему по силам, пусть сделает выбор самостоятельно или, по крайней мере, останется при сомнении. Только глупцы могут быть непоколебимы в своей уверенности». «Я готов любить / Неведенье <dubbiar> не менее науки», – такие слова Данте обращает к Вергилию в шестом круге Ада, когда латинский поэт объясняет своему ученику, почему грехи, совершенные от несдержанности, не так противны Богу, как те, что совершаются по нашей воле. Автор «Божественной комедии» говорит здесь об удовольствии, испытываемом в тот полный ожидания миг, который предшествует обретению знания; Монтень же видит в этом непреходящее ощущение полной неясности, когда, зная о существовании противоположных точек зрения, постичь можно лишь то, что видишь сам. Для обоих мыслителей процесс постановки вопроса не менее, а то и более важен, чем знание[21].

Можно ли читать Данте (или Монтеня), будучи атеистом и не разделяя их веры в Бога? Не самонадеянно ли рассуждать о понимании их трудов без веры, помогавшей им в страданиях, смятении, муках (и в радости), которые суждены каждому? Не лицемерие ли рассматривать строгие теологические выкладки и тонкости религиозных догм, не веря в постулаты, на которых они основаны? Как читатель, я отстаиваю свое право верить в смысл повествования, независимо от его нюансов, не соглашаясь с тем, что на свете можно встретить фею-крестную или злого волка. Золушке и Красной Шапочке вовсе не обязательно быть в прошлом реальными персонажами, чтобы я признал их существование. Образы Бога, ходящего по саду «во время прохлады дня» (Быт 3, 8), и Бога, в крестных муках посулившего Рай разбойнику, остаются для меня просветительскими в том смысле, в каком это свойственно только великой литературе. Без сюжетов любая религия свелась бы к обычному назиданию. Сюжеты убеждают.

Искусство чтения во многом противоположно искусству писания. Чтение – мастерство, которое обогащает текст, придуманный автором, углубляет его, делает более сложным, ориентирует на отражение личного опыта читающего и расширяет до самых дальних границ читательской вселенной, а то и выводит за их пределы. Письмо же, напротив, – искусство смирения. Писатель должен принять тот факт, что окончательный текст окажется лишь расплывчатым отражением задуманного им труда, менее поучительным, менее тонким и пронзительным, менее определенным. Воображение писателя всемогуще и способно порождать самые необычные творения во всем их желанном совершенстве. Когда же приходится снизойти до языка и обратиться от замысла к выражению, многое, очень многое теряется. Вряд ли из этого правила есть исключения. Написать книгу – значит обречь себя на неудачу – пусть и достойную, насколько достойной может быть неудача.

Осознавая собственную гордыню, я вдруг подумал, что по примеру Данте, которого в странствии сопровождали Вергилий, Стаций, Беатриче и святой Бернард, мне следует взять в проводники самого Данте, чтобы его вопросы задавали направление моим собственным. Хоть Данте и предостерегал тех, кто в «челне зыбучем» пытается следовать курсу его корабля, призывая их скорее возвращаться к своим берегам, чтобы не потеряться[22], я все же верю, что он не откажет в помощи попутчику, которого переполняет столь радостное «dubbiar».

Глава 1. Что такое любопытство?

Все начинается со странствия. Однажды, когда мне было лет восемь-девять, – дело было в Буэнос-Айресе, – я заблудился по дороге из школы домой. Школа была одной из многих, которые мне пришлось посещать в детстве, и находилась недалеко от дома, в расчерченном зелеными аллеями квартале Бельграно. Тогда, как и сейчас, я был очень рассеянным; что только ни захватывало мое внимание, пока я возвращался после уроков в накрахмаленном белом фартуке, который полагалось носить всем школьникам: гастроном на углу, где тогда, до наступления эры супермаркетов, были выставлены большие бочки с солеными оливками, сахарные головы, обернутые голубой бумагой, синие жестяные банки с печеньем «Canale»; канцелярские принадлежности – тетради, на обложках которых патриотично красовались лица наших национальных героев, и полки с выстроенными в ряд желтыми корешками книг из детской серии о Робине Гуде; высокая узкая дверь с разноцветным витражом иногда оставалась приоткрытой, и за ней был виден темный двор, где загадочно скучали портновские манекены; а продавец леденцов, толстый дядька, сидел у перекрестка на маленьком табурете и сжимал в руке свой пестрый товар так, словно это было копье. Обычно я шел обратно одним и тем же путем, отсчитывая встречные ориентиры, но в тот день решил изменить маршрут. Через несколько кварталов я понял, что понятия не имею, куда идти. Но стеснялся спросить дорогу и бродил, как мне показалось, очень долго, чем был скорее удивлен, нежели напуган.

Уж не знаю, как это со мной приключилось: наверное, захотелось открыть что-то новое, размотать клубок доселе неведомых тайн, как в рассказах о Шерлоке Холмсе – моем недавнем открытии. Мне хотелось выяснить, что утаивает доктор с потертой тростью, установить, не покушался ли на его жизнь тот, кто, крадучись на цыпочках, оставил следы на засохшей грязи, и понять, с какой целью носят ухоженную черную бороду, наверняка фальшивую. «Мир полон очевидностей, но их никто не замечает», – сказал великий сыщик.

Помню, как с приятной тревогой осознал, что происходящее не похоже на похождения, описанные на страницах моих книг, и все же передо мной была та же манящая неизвестность, я чувствовал такое же напряженное желание узнать, что впереди, и при этом не мог (да и не хотел) предсказывать, что может случиться. Казалось, будто я проник в книгу и движусь к ее последним страницам, еще не раскрытым. Что именно я искал? Быть может, тогда я впервые стал воспринимать будущее как горизонт, в котором сходятся воедино окончания всех возможных рассказов.

Ничего однако не произошло. В результате я завернул за угол и оказался в знакомом месте. Потом наконец увидел свой дом и, можно сказать, испытал разочарование.

У меня в руках есть кое-какие нити, и одна из них непременно должна привести нас к разгадке. Мы можем потратить лишнее время, ухватившись не за ту нить, за которую следует, но рано или поздно найдем и нужную.

Сэр Артур Конан Дойл. «Собака Баскервилей»[23]

Слово любопытство неоднозначно. Этимологический словарь испанского языка 1611 года, составленный Коваррубиасом, поясняет, что прилагательное curioso (так же, как в итальянском языке) можно отнести к человеку, проявляющему к чему-либо особый интерес или внимание; производное от него существительное curiosidad (в итальянском – curiosità) великий испанский лексикограф связывает с явлением, когда «любопытствующий все время спрашивает: „Почему так и почему эдак?“» Историк Роже Шартье отмечает, что в своем изначальном виде определения не устроили Коваррубиаса; в 1611–1612 годах он пишет приложение к словарю (оставшееся неопубликованным), в котором добавляет, что curioso «несет в себе как позитивный, так и негативный смысл. Позитивный, поскольку любопытный ко всему проявляет внимание; а негативный, потому что он прилагает все силы к детальному исследованию вещей, тщательно скрытых, не предназначенных для посторонних глаз и несущественных»[24]. Далее следует фраза на латыни, приведенная в одном из библейских апокрифов – Книге Премудрости Иисуса, сына Сирахова: «Чрез меру трудного для тебя не ищи, и, что свыше сил твоих, того не испытывай» (3, 21). Так, по мнению Шартье, в своем определении Коваррубиас допускает библейское и церковное осуждение любопытства как недозволительного желания знать о вещах запретных. Эту двойственность природы любопытства Данте, несомненно, осознавал.

Почти вся (если не вся целиком) «Божественная комедия» написана Данте в изгнании, и рассказ о его поэтическом паломничестве может восприниматься как несущее надежду зеркальное отображение его вынужденных земных странствий. Любознательность заставляет его ко всему подходить с тем самым «вниманием», о котором говорит Коваррубиас, но также будит желание познать то, что «тщательно скрыто, не предназначено для посторонних глаз» и существует по ту сторону слов. В диалогах со своими неземными наставниками (Беатриче, Вергилием и святым Бернардом), как и со встретившимися ему обреченными и благословенными душами, повинуясь любознательности, Данте устремляется к неназванной цели. Язык – инструмент его пытливого любопытства, которым можем вооружиться и мы (сколько бы ни повторял нам автор, что ответ на самые животрепещущие вопросы человеческими устами невыразим). Пользуясь выражением Сократа, можно сказать, что Данте в «Божественной комедии» выступает для нас в роли той самой «повитухи», выявляющей знание, то есть помогающей рождению наших мыслей[25]. Благодаря «Божественной комедии» наши вопросы появляются на свет.

Данте умер в изгнании, в Равенне, 13 или 14 сентября 1321 года, успев запечатлеть в последних стихах поэмы свое видение предвечного Божественного света. Ему было пятьдесят шесть лет. По свидетельству Джованни Боккаччо, он начал писать «Божественную комедию» незадолго до высылки из Флоренции, и ему пришлось оставить в городе первые семь песней «Ада». Боккаччо рассказывает, что некто искал в бумагах в доме Данте какой-то нужный документ, обнаружил рукопись, с восхищением прочел ее, не зная, кому она принадлежит, и отнес показать одному «довольно известному» флорентийскому поэту, который догадался, что перед ним сочинение Данте, и сумел переправить находку автору. Со слов все того же Боккаччо, Данте тогда пребывал в имении Мороэлло Маласпины в Луниджане; Маласпина получил рукопись, прочел ее и стал умолять Данте, чтобы тот не бросал этот грандиозный труд. Данте внял уговорам и начал восьмую песнь «Ада» словами: «Скажу, продолжив…»[26]. Такая вот история.

Уникальные литературные труды как будто требуют необычных легенд, связанных с их созданием. Жизнеописания Гомера-фантома наполняли волшебством, чтобы показать источник мощи «Илиады» и «Одиссеи»; Вергилию приписывали дар черной магии или называли его предтечей христианства, поскольку читатели полагали, что обычный человек не мог написать «Энеиду». Следовательно, как бы ни создавался шедевр, когда он завершен, происходит нечто еще более удивительное. Боккаччо рассказывает, что, пока шла работа над «Божественной комедией», Данте периодически отсылал одному из своих покровителей, Кангранде делла Скале, от шести до восьми завершенных песней. В итоге Кангранде получил весь труд, за исключением последней тринадцатой песни «Рая». Многие месяцы после смерти поэта сыновья и ученики перерывали его бумаги и пытаясь выяснить, завершил ли он недостающую песнь. Ничего не обнаружив, как пишет Боккаччо, «они пришли в ярость оттого, что Господь не дал ему прожить в этом мире довольно времени, чтобы завершить то немногое, чего еще не было в этом труде». Как-то ночью Якопо, третьему сыну Данте, приснился сон. Он увидел, как к нему в белом облачении приближается отец, и лицо его сияет загадочным светом. Якопо спросил, означает ли это, что он все еще продолжает здравствовать: так оно и есть, отвечал Данте, но только в истинной, а не в нашей жизни. Тогда Якопо поинтересовался, окончил ли отец «Божественную комедию». «Да, – отвечал тот, – окончил», – и отвел сына в свою бывшую почивальню, где приложил его руку к стене и, указав на определенное место, объявил: «Здесь вы найдете то, что ищете». Якопо проснулся, позвал одного из бывших учеников Данте, и за висящей на стене драпировкой они обнаружили нишу, а в ней – покрывшиеся плесенью листы с текстами, которые и были недостающей песнью. Стихи переписали и отослали Кангранде, как делал Данте. «Так, – по словам Боккаччо, – было собрано воедино творение, над которым Данте трудился столько лет»[27].

Рассказ Боккаччо, который сегодня кажется не столько изложением фактических событий, сколько красивой легендой, придает величайшему, пожалуй, поэтическому творению соответствующий магический ореол. И все же ни неопределенность судьбы прерванного труда в начале, ни радостное открытие в конце не позволяют читателю понять, как сложилось это произведение. История литературы богата сюжетами, в которых авторы, оказавшись в безвыходной ситуации, умудрялись создавать шедевры. Овидий замыслил свои «Тристии» («Скорбные элегии») в Томах, сущей дыре, Боэций писал «Утешение философией» в темнице, Китс сочинял последние стихотворения в чахоточной лихорадке, Кафка строчил текст «Превращения», сидя в общественном коридоре дома, где жили его родители: все это противоречит представлению, будто писатель может писать лишь в благоприятных условиях. Для Данте, впрочем, события складывались особым образом.

Назад Дальше