Amor legendi, или Чудо русской литературы - Тирген Петер Ханс 10 стр.


V. Прекрасная внешность и склонность к привычкам

Но в чем же заключается повседневное коварство черта?

Черт для Гоголя – почти непобедимый враг главным образом по двум причинам. Первая – это традиционное представление о прекрасной внешности. С самого начала Гоголь обнаруживает глубокое недоверие ко всяческим проявлениям внешней красоты и материальным соблазнам. Мирские блага вроде богатства, высоких должностей или сексуального наслаждения – все это, по его мнению, от черта. В письме от 14 июля 1851 г. он пишет одной из своих сестер, Е.В. Гоголь: «Милая сестра моя, люби бедность. ‹…› Кто полюбит бедность, тот уже не беден, тот богат» (XIV, 239). Во всем его творчестве нет ни одного привлекательного образа женщины, родителей или супружеской пары, но зато много образов тайных скупцов, внебрачных детей, скрытой похоти священников или внешне безобидных народных плясок, подобных макабрическим играм марионеток, отплясывающих танец смерти. Все, что на первом плане выглядит идиллией, скрывает под собой кажимость или антиидиллию[146].

Для того чтобы не слишком прямолинейно донести до читателя свои мнения, Гоголь использует рафинированные нарративные приемы. Он маскирует свои поучения поверхностным ситуативным комизмом, изощренностью и излишествами стиля, наконец, образами наивных (или якобы наивных) повествователей, лишенных (или якобы лишенных) способности адекватного восприятия реальности; в их уста лукавый автор постоянно вкладывает ошибочные суждения и абсурдные предположения. Наивного читателя, который всерьез воспринимает высказывания наивного повествователя или коварной повествовательной маски, такое восприятие непременно подстрекнет к ошибочной интерпретации смысла. Но если это обманное мерцание поверхностного и глубинного образов нарратора будет распознано хотя бы единожды, то дальше уже совсем не сложно вычислить истинные замыслы Гоголя, тем более что очень многие речения таких наивных рассказчиков очевидно превышают их интеллектуальные возможности. Тогда легко увидеть, что кажущийся вполне аркадским идиллический топос, locus amoenus, прикрывает жуткую бездну, что видимая vita activa прячет под собой внутреннюю пустоту или даже мошенничество, что красноречие и изощренная риторика служат распространению сплетни и лжи и что, наконец, даже художники являются орудиями дьявола. Герой повести «Портрет» носит фамилию Чертков, указывающую на его прямое происхождение от черта. Его светские модные картинки инспирированы дьявольскими умыслами[147]. К герою поэмы «Мертвые души» Чичикову применен эпитет «чертов сын», а Набоков называет его «агентом дьявола». В раннем этюде под названием «Женщина» Гоголь задается вопросом, не есть ли женская красота «адское порождение» (VIII, 143–147)[148]. И так далее ad infinitum. Можно, конечно, счесть это безумием, паранойей или фобией. А можно – умонастроением канувшего в далекое прошлое Средневековья.

Топос «прекрасной внешности», маркирующий разногласие этики и эстетики, т. е. утверждающий принципиальную разность духовной и телесной красоты, будучи традиционно признанным, конечно, не является оригинальным изобретением Гоголя. Скорее всего, в его формировании повинны Отцы Церкви, но у Гоголя он приобретает своеобразные очертания. Прямая авторская речь в финале повести «Невский проспект» гласит: «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» (III, 45). Тройная анафора местоимения «всё» возводит внешность до степени самодержавного повелителя существования. «Всё» – фасад, «всё» – маска, «всё» – обман. По мнению Гоголя, всеобъемлющая прекрасная внешность сводит бытие и существование воедино и низводит их до уровня лживой светской фантасмагории псевдобытия.

Вопрос, кто именно принес в мир фантасмагорический обман, естественно, является риторическим. Ответ на него предельно ясен: это он, очковтиратель и трикстер, врун и «обманщик человеков», это черт собственной персоной. Цитированный выше финальный пассаж повести «Невский проспект» заключает фраза: «…сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде» (III, 46). Как заметила Гудрун Лангер, «черт становится творцом прекрасной внешности»[149]. На пути человека не сияет свет Просвещения: человек блуждает в сумерках зла, чередующихся с ослепляющими вспышками ложного блеска. Триумф справляет не христианская «прозорливость» православия, понимаемая как «просвещенное ясновидение», но инспирированная дьявольским ослеплением близорукость, следствием которой становятся искажение истинных очертаний и в финале – полная слепота. Для Гоголя подобное ослепление никогда не было истинным вбидением сущностей или глубин духа: он его не романтизировал.

Черт вездесущ, что угодно может стать его орудием, каждый человек подвержен дьявольскому искушению. Гоголь исходит из соображений о вселенском присутствии и тотальности зла, и эти его соображения радикально превосходят обычные представления о месте и масштабах темных сил в мироздании. Зло для него не частное исключение, не крайность и эксцесс, не неслыханное коварство или вулканический выброс, наконец, не единовременное преступное или вообще экстраординарное деяние, нет – зло подстерегает человека во всем, что буднично и обыкновенно. Престол зла зиждется в центре бытия, в заурядности привычки и посредственности, во всем, что незаметно, но ведет к далеко идущим последствиям.

Дьявол и дьявольский соблазн подкрадываются незаметно, принимая облик видимой нормальности, привычного автоматизма поступков, упорствующего безмыслия, западни мещанства, наконец, ползучего и постоянно усиливающегося маразматического небрежения всем тем, что кажется неважным, т. е. всем, что временно и относится к области адиафорической[150]. Гоголевский далеко идущий взгляд на эти вещи, напротив, определен тем, что Ханна Арендт позже назовет «банальностью зла» применительно к пособникам фашизма[151].

Категорию «банальности зла» Гоголь обозначал специфически русским словом «пошлость». Это абстрактное понятие и однокоренное с ним прилагательное «пошлый» этимологически связанные с глаголом «пойти», имеющим форму прошедшего времени «пошел», обозначают привычный ход вещей, жизнь, текущую как обычно, стародедовские порядки, унаследованный образ мышления и жизни[152]. Слово «пошлинá» означает «старый обычай». Разумеется, то, что существовало от века, раньше или позже становится избитым и рутинным, тонет в тине мелочей, провоцирует бездеятельность – одним словом, становится привычным, плоским и банальным. Равнодушие, скука и отупение – это неизбежные следствия пошлости. Самосознание, нравственность и стремление к идеалу атрофируются. Ханна Арендт пишет о феномене Эйхмана: «Я была поражена очевидной обыденностью личности преступника ‹…›. Преступления были чудовищными, но преступник ‹…› был совершенно обыкновенным и посредственным человеком, он не был ни демоном, ни чудовищем»[153].

Наслаждения и преступления обыденности тесно смыкаются – вплоть до возможности слиться воедино. Именно здесь, на зыбких тропинках, пересекающих болото пустого, банального, бессодержательного существования, черт караулит человека, именно здесь, по убеждению Гоголя, человек становится добычей черта. Слишком редко люди способны стать imitatio Christi, гораздо чаще они кончают тем, что становятся praeda diaboli, жертвами и добычей дьявола – и тем вернее, чем больше они фиксируются на внешнем, пренебрегая идеалом homo interior, внутренним человеком. В повести Гоголя «Шинель» портной Петрович, образ которого окружен ореолом ассоциативно-дьявольских мотивов, воспринимает Акакия Акакиевича и его шинель как свою «добычу».

Гоголь имеет в виду не сенсационные, превосходящие всяческие масштабы пороки или преступления и даже не романтических преступников, нет: его интересует не инфернальное, но повседневное зло, проистекающее из мелких будничных грешков обычной тяги к вещности и пошлости и делающее людей еще при жизни «мертвыми душами», даже если они не обладают осознанной злой и преступной волей. Сферой влияния зла является микрокосм пошлого существования. Именно в этой области торжествует коварство черта. Сфера влияния черта – как это задолго до Ханны Арендт выяснили Пушкин и Гоголь – это «пошлость пошлого человека». Наибольший ужас вызывают отнюдь не «потрясающие картины торжествующего зла» (VIII, 292 и след.), но именно банальность и пошлость. Выражением этой позиции становится известная авторская декларация повествователя «Мертвых душ», который рассматривает жизнь сквозь призму «видного миру смеха и незримых, неведомых ему слез» (VI, 134).

Это такая типичная для Гоголя дихотомия комической видимости и трагической сущности, случайности и необходимости, творения смеховой оболочки и ее параллельной деконструкции. Простодушный читатель остановится на уровне «видного миру смеха»; просвещенный интерпретатор доберется до «незримых, неведомых ему слез». Гоголь – великий мастер совершенно своеобразного трагикомизма, и тот, кто хочет его понимать, должен всегда иметь в виду эту интерференцию трагики и комики в его мирообразах.

VI. Текстовые примеры

Теперь я хочу привести два примера и показать, как безысходно заключены гоголевские персонажи в circulus vitiosus, в порочном круге прекрасной внешности и обыденного зла.

1. «Старосветские помещики»

История «старосветских помещиков», престарелой супружеской пары, разыгрывается в малороссийской сельской местности, которую наивный повествователь называет «буколической». Герой носит значащее имя: Афанасий («бессмертный»), героиня названа Пульхерией («прекрасная»). В этой буколической обстановке старички должны были бы вести скромную, тихую и мирную жизнь, подобную жизни Филемона и Бавкиды. Их идиллическое существование ознаменовано глубокой взаимной любовью, искренностью и добродетелью, бесконечной верой в Бога. Как замечает повествователь в зачине повести, кажется, что «страсти ‹…› и неспокойные порождения злого духа» здесь «вовсе не существуют» (II, 13). Но эти адресации к гармонизирующему природному, домашнему и духовному пространству обманчивы. Бездетная супружеская чета живет в состоянии недееспособности, распорядок дня сводится к десятикратному приему пищи, вместо честности в поместье царит немилосердное воровство, вместо целомудрия – похотливые страсти и обжорство дворни и домашних животных, вместо образованности – духовный инфантилизм, вместо чистоты – «страшное множество мух», наконец, вместо веры в Бога – гротескное суеверие. Овидиевы Филемон и Бавкида приветливо приняли богов-олимпийцев и были за это вознаграждены; напротив, гоголевские обитатели мнимой Аркадии далеки от Бога и добродетели и умирают в боязливой старческой немощи. Германист Карл Гутке, цитируя Новалиса, заметил: «Там, где нет богов, властвуют призраки»[154].

Именно так обстоит дело и у Гоголя. По ходу повествования даже наивный рассказчик понимает, что вокруг царит «ужасная мертвая тишина», что Афанасий не «бессмертный» (Athanatos) и что Пульхерия отнюдь не была «прекрасной душою», но что, напротив, от их бессмысленного существования лежит прямой путь к «бесчувственным слезам» и «охладевшему сердцу» (II, 33, 36, 37). В сущности, все действия Афанасия и Пульхерии подобны движениям неисправных марионеток. В одном из своих пассажей прозревший рассказчик сетует на то, что человек способен устроить себе настоящий ад еще при жизни на земле. Мириады мух могут быть знаком скрытого присутствия дьявола, поскольку одна из его перифрастических номинаций – «повелитель мух» (ср., например, мотив Вельзевула в романе У. Голдинга «Повелитель мух», 1954). Если в начале повествования поместье является локусом бессмысленного и безудержного обжорства, то в финале оно становится местом, где царит «пожирающее отчаяние». Идиллический локус превращается в антиидиллический и, по словам рассказчика, в нем водворяется «странный беспорядок» (II, 35). Мнимое отсутствие зла оборачивается его вездесущностью.

Русское слово «старосветский» означает «происходящий из древних времен, вошедший в обычай». И это значение вполне соотносимо с тем смыслом, который Гоголь вкладывал в ключевое для него понятие «пошлость»: в своем исконном значении оно тоже относится к категориям «унаследованного, вошедшего в обычай». Всеобщее в любой момент может увлечь в бездну низменной пошлости. Оба старосветских помещика имеют одно и то же отчество: Иванович, Ивановна. Иван – это тривиальное русское имя, нарицательное для обозначения «кого угодно, всякого, любого».

2. Ссора двух Иванов

Редупликация этого усредненного имени присутствует в грандиозной «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». И если мы учтем отчество «Иванович», очевидным станет уже не удвоение, а утроение идеи «кого угодно, всякого, любого». По ходу повествования в сюжете возникает еще один Иван Иванович, и это позволяет говорить о подлинной вездесущности «усредненного Ивана».

И вновь простодушный – или кажущийся таковым – повествователь сообщает следующее: оба Ивана – «прекрасные люди», соседи-помещики, живущие в редкой дружбе и показывающие друг другу «самые трогательные знаки дружбы». Но в один прекрасный день Иван Иванович замечает во дворе своего друга самое обыкновенное ружье, и внезапно его захватывает страстное желание обладать им. В обмен он предлагает два мешка овса и бурую свинью, но это предложение с такой же поразительной страстностью отклонено Иваном Никифоровичем. Конфликт разгорается в результате различных в высшей степени комичных взаимных оскорблений (в том числе пресловутого «гусака»), и оба Ивана, дополнительно подстрекаемые ближними, начинают подавать друг на друга чрезмерно преувеличенные жалобы в суд. Вследствие очевидной процедурной проволочки тяжба растягивается на многие годы, хотя оба Ивана подают все новые и новые иски и надеются, что судьи вот-вот, «завтра непременно», решат дело, и каждый полагает, что оно решится в его пользу.

Гротескно-комичные задержки повествования (бурая свинья Ивана Ивановича съела одну из поданных жалоб, вследствие чего должна быть арестована) и абсурдно-трагичные неудачные попытки примирения тяжущихся способствуют переходу тяжбы в разряд бесконечных. Многие «знаменитые люди» Миргорода с течением времени умирают, в том числе судья, но два Ивана по-прежнему прикованы друг к другу нескончаемыми судебными кляузами. Смехотворное оружие и в сущности столь же смехотворная ссора соседей привели к зловещей демонстрации банальности зла, прикрытой поверхностным комизмом. Гоголь не оставляет читателю возможности усомниться в том, что оба Ивана являются жертвами черта. Уже в первой главе повести о друзьях-соседях обронено далеко идущее в перспективе своего образного развертывания замечание, «…что Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича сам черт связал веревочкой» (II, 226)[155].

Когда Иван Никифорович подает свою первую жалобу в суд, он сообщает судье, что Иван Иванович – «сам сатана» (II, 252). Позже, однако, и лично Иван Никифорович будет назван «самим сатаной», к тому же по слухам известно, что будто бы он «родился с хвостом назади» (II, 270, 226)[156]. Вослед бурой свинье, укравшей жалобу, летят чернильницы (II, 255). Взаимные оскорбления чередуются «с дьявольскою скоростью» (II, 242). Когда же судейские чиновники впадают в затруднение по поводу очередной кляузы, на их лицах появляется та «…равнодушная и дьявольски двусмысленная мина, которую принимает один только сатана, когда видит у ног своих прибегающую к нему жертву» (II, 263). Провал самой широко задуманной попытки примирить двух Иванов сопровождается комментарием: «Все пошло к черту!» (II, 273)[157]. В подразумеваемом Гоголем смысле это катастрофическое умозаключение надлежит понимать не только как обиходную риторическую фигуру, но и строго буквально. А слово «пошлó» вполне способно вызвать ассоциацию со своим этимологическим родственником, словом «пошлость».

Назад Дальше