Именно поэтому, как считает Слотердайк, «искусство изготовления острых клинков – эта трансформирующая компетенция, было в истории человечества всегда окутано тайной и мифами, а мир кузнецов был священно–прóклятым пространством, в котором люди полагали увидеть возможным происхождение добра и зла. Не является случайным совпадением появление в древнегреческой мифологии полубога, героя культуры Прометея, принесшего людям огонь, имевшего интимное отношение к миру кузнецов с помощью технологии огня. Негативный максимум от манипуляции природой достигается древним человеком в процессе сожжения объектов, переходящих в совершенно иное качественное состояние. Они превращают объект в пепел, карбонизируют его, варят, придумывают первую алхимию, они знают, что огонь, обработка огнем является самой радикальной метаморфозой любой субстанции. Это тот негативный максимум от общения с природой, который еще более радикально вторгается в структуру данных вещей, чем ударять и резать. Позитивный максимум приспособления к природе заключается в том, что природу можно обмануть, подражая живым существам или придумывая хитроумные уловки. Не случайно, Гомер дал своему герою Одиссею прозвище хитроумного, напоминающего нам, что механика происходит из хитрости»231. В древнерусском языке также синонимами хитрого являются умный, умелый, искусный. Одиссей у Гомера называется Polimechanos, т. е. владеющий множеством механик или хитростей. Отголоски этой традиции присутствовали в итальянском языке еще в XVIII в., когда слово machina обозначало то же самое, что у Гомера mechane, например, в опере Дж. Россини «Севильский цирюльник», т. е. хитрости (курсив наш. – А. К.). Все вышеназванное возникло благодаря той специализации, которая у Homo sapiens прописана соматически в теле, а именно благодаря эволюции человеческой руки: «Тот, кто не хочет говорить о руке, не может говорить о технике. Рука является высочайшим творением эволюции, вписавшей таким образом технику в человеческое тело»232.
Слотердайк делает важный вывод, отсылающий нас к ремесленным техникам и практикам: «Тот, кто хочет понять человеческую руку, должен составить энциклопедию бросания, ударения, резания, вязания, ткания, прядения, плетения, связывания и всего того, что означает какое–либо действие рукой, так как тогда невозможно понять, что такое пальцы руки. Функция большого пальца человеческой руки отсутствует у обезьяны. Именно для того, чтобы понять, что рука есть рука, мы должны начать с предыстории о технике. Именно поэтому, человека изначально можно понять только как homo tehnologicus и только в том контексте, что человек создал себя сам в своем собственном техническом инкубаторе» или теплице, – «Только так можно понять, как человек стал человеком и почему он стал и останется навсегда техническим существом»233.
Расширяя это понятие, можно говорить не только о техническом инкубаторе, но и социальном, создаваемом телесностью мужчин и женщин, детей и матерей. Пребывание в инкубаторе изменило физиологию человека. Это единственно возможное объяснение того, почему у нас нет шерстяного покрова, а также указание на то, что человек изначально живет в мире протезов и протетической ситуации. Они создаются с помощью материальных инструментов: оружия и орудий труда, – продолжений человеческой руки, и социальных техник. Дома и одежда, системы отопления и охлаждения являются продолжениями или расширениями человеческой кожи и относятся к климатическим манипуляциям. К расширениям ноги относятся все транспортные техники. Самые современные технологии могут быть поняты только как внешние проявления человеческого мозга: центральной вычислительной машины, которая подключает дополнительные мощности внешних электронно–вычислительных машин (ЭВМ) для решения задач повышенной сложности. Таким образом, человек получает не только усиление своих возможностей с помощью «протезов» или протетических систем, но и облегчение, с помощью которого он может позволить себе пользоваться плодами цивилизации и культуры. Это означает ничто иное, как укрепление и стабилизацию границ человеческой инкубационной системы.
Слотердайк утверждает – мы живем в своего рода тотальном протезе, что заставляет нас принять на себя «атмосферную» или глобальную ответственность за все свои действия. Но, кому же не заняться производством этого тотального протеза – защитной оболочки человечества, как не мастеру своего дела, творящему в парадигме эко–технологий или, выражаясь языком Слотердайка, эко–протезов. И это не столько призыв моральный, сколько осознанная или не осознанная насущная потребность каждого человека: если мы почувствуем, что нам не хватает чистого воздуха, это сигнал нарушения нашей глобальной иммунной системы234.
Обращение к текстам Петера Слотердайка оказывается в отношении ремесла крайне продуктивным. В своей книге с характерным названием: «Ты должен изменить свою жизнь», философ тематизирует тему упражнения в образе человека–акробата, синонимом которого является понятие Homo artista. Под упражнением понимается любая операция, ведущая к сохранению или повышению квалификации актора при производстве повторной операции независимо от того, заявлена последняя как упражнение или нет. Попытка замены философом понятия Homo faber понятием Homo artista в нашем случае не является принципиальной, так как качества последнего приписываются нами понятию Homo faber в его более широкой трактовке, как мастера своего дела, будь то ремесло, наука или искусство. Попытка у–становить некую универсальную глобальную систему «ко–иммунизма» может быть помыслена лишь условно, как категорический императив упражнения в положительных привычках для нашего всеобщего выживания на основах солидарности, чему учит философия антропотехники235.
Такие термины как поликультурность, трансграничность, социокультурный подход, социальные страты, горизонтальная и вертикальная мобильность определяют вектор данного исследования. Говоря о терминологии ремесла в имперский период, нельзя не сказать о важной роли Петербурга, как о месте, где трансфер знаний и технологий происходил наиболее интенсивно. По аналогии с трилогией Фернана Броделя, посвященной Средиземному морю и средиземноморскому миру236, уместна параллель с Балтийским морем. На протяжении многих столетий mare balticum представляло из себя трансграничное пространство, через которое проходило огромное количество связей между Центральной, Восточной, Северной и Западной Европой: экономических, культурных, семейных. Пограничное положение Петербурга как города–порта с его маритимной экономикой (см. International Maritime Economic History Association), в отличие от материковой экономики Москвы, являющейся средоточием центрального экономического района России, определяло в значительной степени его экономические связи и особое место как внутри Российской империи, так и за ее пределами. Петербург был не менее тесно, во всяком случае до строительства железных дорог, связан с европейскими портами, в том числе с Любеком на северном побережье Германии, чем с центральной Россией. Для примера, доставка груза морем из Любека в Петербург (ок. 1400 км) длилась примерно неделю. Столько же, сколько по Московско–Петербургскому тракту в 1746 г., протяженность которого составляла на тот момент 778 км237. Не забудем, что главные торговые центры Северо–Западной Руси – Новгород и Псков – на протяжении долгого времени были втянуты в сферу экономической активности одной из крупнейших торговых корпораций Средневековья и Раннего Нового времени – Ганзейского союза (нем. die Hanse, Deutsche Hanse). В него входили торговые города северной Германии, побережья Балтийского моря и прилегающих к нему территорий238.
Трансграничная история позволяет сравнивать схожие социально–экономические феномены в различных культурах и обществах, в данном случае российской и западноевропейской. Трансграничность предполагает иной горизонт событий, помогающий видеть в культуре не герметично закрытый сосуд, а как нечто постоянно меняющееся, относительно открытое и динамичное (особенно с конца XVII в.), но имеющее в своей основе «статичную» традицию. Эта система, содержащая мобильные и статичные элементы, сочетала в себе интенсификацию соревновательного принципа, способствовала сравнению своего с чужим, что является одним из древнейших механизмов развития культур, культурной практикой, присущей в той или иной степени любой культуре. Поэтому понятие «оригинала», на который надо равняться, есть всего лишь иллюзия. На самом деле, существуют бесконечные ряды модификаций.
Мы не считаем целесообразным доказывать «единство основных закономерностей развития городов России и Запада» ввиду тенденциозности европоцентристской модели развития, так же, как и не станем доказывать принципиальное отличие генезиса русского и западноевропейского города239. А потому не будем утверждать, что в русском городе XIX в. складывается гражданское общество и, что русский город становится колыбелью капитализма. Предположим, ничего этого не было. Но остается вопрос: если ремесленники русского города не соответствовали характеристике, данной В. В. Стоклицкой–Терешкович западноевропейским ремесленникам – «творцам города», то какую роль они играли тогда в формировании российского городского пространства в XVIII – XIX веках240? Рындзюнский справедливо полагал, что русский дореформенный город не отвечал новым общественно–экономическим потребностям, т. е. мобилизации денежных средств и кредитованию промышленников, а также не обеспечивал «предоставление убежища и первоначального обзаведения освободившимся от деревенских связей крестьянам, переходившим на положение мелких промышленников или рабочих, а также способствование им в получении гражданских прав»241. И все же, как писал сам ученый, «мелкое товарное производство по количеству заведений (но не по объему производства) преобладало повсюду, даже в больших городах, что было обычным явлением в эпоху развитого капитализма во всех странах»242.
Действительно, если измерять долю ремесленной продукции в валовом продукте, то с индустриализацией объемы ремесленного производства по отношению к продукции крупной промышленности стремительно сокращались. Тем не менее, Рындзюнский приводит в пример страны с развитой капиталистической индустрией, чтобы показать схожую типологию развития капитализма, а значит и ремесленного производства, в Западной Европе и в России. На самом деле, применяя более дифференцированный и тонкий социальный анализ, можно прийти к выводу о возможности сосуществования, а не замене одного способа производства другим, так как они выполняют разные функции. Преодоление историографической традиции и изменение фокусировки на природу ремесла, помогает преодолеть эффект «растворения» и «растаскивания» ремесленников по классам и сословиям, в результате чего ремесло как объект исследования не исчезает, а сохраняется. Фокусируя внимание на цеховом ремесле как профессиональном ядре ремесленничества и важном институте городского ремесла, с одной стороны, не теряются из виду и «периферийные» области ремесла в городе и на селе, с другой.
Исходя из этого, сложность объекта заключается не в наличии причинно–следственных связей, а в темпоральности системы, распределенной во времени. В данном контексте цехи фигурируют не как «средневековый институт», а как российская нововременная новация, заключавшая в себе возможность и потенцию для институционального развития ремесла как профессии. Авторы статьи о механизмах адаптации западных нововведений в России имперского периода Е. В. Алексеева, Д. А. Редин и М.–П. Рей написали о своей солидарности «с теми исследователями, которые считают традицию неотъемлемым элементом любой социальной структуры, отмечают способность традиций и новаций к сосуществованию и находят в традиционном инновационный потенциал»243. Говоря о предпосылках адаптации западный нововведений, авторы справедливо полагают, что «к началу XVIII в. объективные (Северная война) и субъективные (пристрастия монарха и наличие вестернизированного элемента в рядах высшей интеллектуальной и политической элиты, появившегося в предыдущий период) обстоятельства интенсифицировали, радикализировали и сделали целенаправленной потребность в широком спектре западных инноваций. Постепенно стал проявлять себя процесс восприятия политических, управленческих, экономических, культурных и бытовых инноваций. Именно инноваций, хотя некоторые новшества […] обладали отложенным эффектом и не приводили, на первых порах, к качественному изменению жизни даже на узких направлениях»244.
Цехи как инновационный институт являлись составной частью «модернизационн[ого] процесс[а] в его конкретно–историческом проявлении» как «процесс[а] исторического перехода (транзита), общую динамику которого задает сложная система взаимоотношений между традициями и инновациями, реализуемая через механизмы социокультурной диффузии»245. Цеховые мастера являлись представителями «элиты низших порядков», служащими «медиаторами, проводниками, инструментами адаптации новшеств в неэлитных слоях общества. […] Постепенно, в течение XVIII столетия, вестернизация охватывала все более широкие круги элит разного иерархического статуса»246.
Появившись в своей упрощенной форме, цеховая система со временем усложняется, как любая жизненная система или институт, развивающийся по траектории усложнения. Введение цехов как значимое событие фиксирует момент осознания дефицита определенных профессиональных техник и понимания того, что необходимо сделать для преодоления этого дефицита. Акту у–становления следуют десятилетия становления, т. е. вырабатывания соответствующих жизненных, социальных и производственных практик. Причем, заложенная в институте цехов некая сложность, может проявиться только в темпоральной последовательности, т. е. распределённой во времени сложности. В данном случае темпоральная сложность реализовалась в пространственную. Первоначальная темпоральная сложность цехов не могла быть реализована сразу, но с течением времени появляется новый институт. Формально, моментом трансформации цехов в институт, можно назвать 1785 г., ставший катализатором произошедшего качественного изменения в сознании цеховых мастеров. В этом году, вместе с реформой цехов, происходит исключение временноцеховых мастеров из цехов, что позволяет интерпретировать положение вечноцеховых мастеров как осознавших себя одним корпорацией–сословием.
Согласно выводу, сделанному уральским философом С. А. Азаренко, «в современной философии наблюдается сдвиг в области социальной онтологии», когда «человек стал представляться в качестве телесного, социального и коммуникативного агента социального действия, порождающего пространство и время своего бытия»247. Такие понятия в рамках социальной феноменологии и фундаментальной онтологии как «телесность», «местность» и «совместность» определяют сегодня топологическую направленность в гуманитарных науках о человеке и обществе. Соответственно, задача историка может заключаться в выработке процессуального понимания исторической личности в социально–онтологическом контексте как «социально–телесного существа, которое имеет место в производимом им пространстве–времени»248.