Исторически слову «негр» не было присуще ничего неприятного. Оно не имело уничижительных коннотаций. Точно так же никто не считает, что называться американцем с указанием страны происхождения предков – значит обладать высоким статусом. Более того, если бы в течение двухсот лет негров называли афроамериканцами, сегодня Бэрд мог бы с таким же успехом настаивать, чтобы это слово заменили словом «негр». Как бы то ни было, резолюция Бэрда была выражением его позиции по вопросу гражданских прав, его глубокой озабоченности всеми проявлениями расизма и нетерпимости. А сегодня, по настоянию современных лидеров движения за гражданские права, «негр» обычно заменяется термином «черный».
Джордж Кеннан, пытаясь понять восприятие мира жителями азиатских стран, исходил из анализа их политических символов. Сделанный им вывод, согласно которому жители Азии боятся коммунизма меньше, чем нам бы того хотелось, основан на двух аргументах. Во-первых, говорит Кеннан, «влияние таких семантических символов, как [коммунизм, империализм и колониализм], в Азии является совершенно другим, нежели в Европе». Империализма и колониализма, против которых они боролись лет двести, азиаты боятся больше, чем коммунизма. Во-вторых, жители Азии не осознают потери «свободы» при коммунизме. Во многих азиатских и африканских странах свободы, как понимаем ее мы, сегодня не существует. «В китайском языке есть только одно слово, отдаленно напоминающее наше слово “свобода”, и оно выражает ощущение вольности или скорее мятежное неподчинение порядку»[23].
Неудивительно, что Лассвел писал: «Очевидно, что изменение широты и частоты проявления ключевых знаков есть весьма показательный признак глубоких социальных процессов. Распространение вековых или священных культов можно проследить, изучая тенденции в географическом распространении икон и других важных знаков, существующих в едином комплексе. Подобным же образом, исходя из частотности знаков, можно установить вероятные интеграционные или дезинтеграционные тенденции внутри любого общества»[24].
Притом что символы важны потому, что люди инстинктивно верят в их важность; потому, что символы могут заменять политическую деятельность; и потому, что отражают сокровенные мысли и идеи, они также важны и потому, что определяют самый образ мысли людей. Символы не только отражают; они формируют.
Судебным адвокатам издавна известно, что то, как человек задает вопрос, может предопределить, какой будет получен ответ[25]. Соответствующие слова и символы могут предопределить не только ответ на вопрос, но и образ мысли человека и возможность определенным образом задавать свои вопросы. Например, на II съезде РСДРП, состоявшемся в июле – августе 1903 г., В. И. Ленин получил возможность утвердить новое название для своей фракции. Часть делегатов, неудовлетворенная ходом съезда, покинула его, оставив Ленина с незначительным большинством. Название, которое утвердил тогда Ленин, было «большинство», или «большевики»: «Хотя только вчера… он был в меньшинстве, и в будущем мог бы чаще находиться в меньшинстве, чем в большинстве, он бы никогда не упустил психологического преимущества этого названия. Он понимал, что название – это программа, самая суть, более мощная в своем воздействии на неискушенный ум, чем любой пропагандистский лозунг. Какую гордость могло внушить фракции ее собственное имя! Насколько бы она ни уменьшилась, ее члены всегда могли называть себя “большевиками”. Какую убежденность, какую видимость законности и поддержки демократического большинства это могло дать при обращении к рядовым членам партии и к беспартийным массам! Если бы Ленин остался в меньшинстве, он, возможно, выбрал бы какое-нибудь другое звонкое название – вроде “истинные искровцы”, или “ортодоксальные марксисты”, или “революционное крыло русской социал-демократии”. Но то, что его оппоненты неизменно соглашались с обозначением их группы как “меньшевиков”, свидетельствует об их некомпетентности» (курсив мой. – Р. Р.)[26].
В России, как и в США, важно уметь «запрыгнуть в первый вагон», или «попасть в струю». Завладев ярлыком «большевики», Ленин определил восприятие аудитории: теперь о ленинской фракции думали как о фракции, поддерживаемой большинством.
Неслучайно во время войны во Вьетнаме[27] администрация США называла бомбардировки Северного Вьетнама рейдами «защитного возмездия». Такой глагол, как «защищать», имеет более благоприятные коннотации, чем более грубый «бомбить». Ввод войск США в Лаос[28] был «вступлением» – слово, звучащее гораздо более сдержанно, чем традиционное понятие «вторжение». Отступление стало «мобильным маневром», и подразумеваемое значение поражения, таким образом, отчасти потерялось. Поскольку термин «военные советники» начал приобретать негативные коннотации, имиджмейкеры поменяли этот ярлык на «команду доставки наблюдателей»[29]. Убить вражеского шпиона стало звучать более аккуратно – «ликвидировать с исключительным ограничением»[30]. А дефолиация[31] была названа более нейтрально – «программой контроля ресурсов»[32]. В 1968 г. журнал «Ами дайджест», цитируя начальника Военно-судебного управления, утверждал, что противостояние во Вьетнаме представляет собой «международный вооруженный конфликт», а не войну[33].
Не так недавно противники дискриминации по признаку пола признали, что для того, чтобы изменить отношение людей к женщинам и роли женщин в обществе, необходимо изменить используемые слова: председатель комитета (chairman) – это «председательствующее лицо» (chairperson), секретарь больше не «девушка». На первых порах изменение слов может быть только симптомом нового отношения к дискриминации по признаку пола. Но цель этой словесной игры – повлиять на будущее отношение к гендерным стереотипам.
Современные лингвистические исследования поддерживают эту теорию: язык вообще и символы в частности формируют способ мышления людей. Люди думают и говорят, используя слова, и даже когда они думают без использования слов, используя лишь «идеи», язык все равно структурирует их мысли. Изучив языковые модели хопи (язык американских индейцев) и некоторых современных европейских языков (главным образом английского, французского и немецкого), Бенджамин Уорф пришел к выводу, что даже такие весьма абстрактные понятия, как «материя» и «время», «не даны в субстанционально одинаковой форме посредством опыта всем людям, а зависят от природы языка или языков, через которые развились»[34]. Другой лингвист, Эдвард Сепир, по сути, приходит к такому же выводу: «Хотя те, кто изучает социальные науки, обычно считают, что язык не имеет существенного значения, он властно обусловливает все наши мысли о социальных проблемах и процессах»[35].
Важность символа «либеральный»
Все широко распространенные термины важны, однако в определенные моменты времени некоторые символы приобретают особую значимость. Значительную часть политической истории США можно рассматривать как конкурентную борьбу за обладание некоторыми словами. На заре нашей республики гамильтонианцы – те, кто выступал за сильное правительство, – называли себя федералистами, хотя в то время «федерация» означала то, что сегодня означает «конфедерация»[36]. «Истинные федералисты» оказались в тактически невыгодном положении: они были вынуждены вести полемику против федерализма, поскольку приняли ярлык «антифедералистов»[37].
Вскоре после 1800 г. ценность символа «федералист» упала. Отчасти это произошло потому, что исчез предмет для дискуссии: федеральная конституция была принята, и мало кто ратовал за ее отмену. Термин утратил ценность также и потому, что приобрел отрицательные коннотации: из-за жесткости федералистской партии термин «федералист» стал ассоциироваться с ее негибкостью.
Затем полезным словом-символом стала «демократия», потому что следующим на повестке дня был вопрос о демократии. Например, в период «позолоченного века», наступившего после Гражданской войны <1861–1865>, некоторые политики указывали, что при истинной демократии основные экономические решения должно принимать правительство, а не большой бизнес, тогда как сторонники принципа laissez faire[38] утверждали, что истинная демократия представлена в их экономических доктринах[39]. Поскольку сегодня в США практически все верят в демократию, и сторонники как республиканской, так и демократической партии считаются истинными демократами, в том, чтобы объявлять себя демократом, больше нет никакой политической выгоды.
Если в нашей стране демократия больше не является основанием для политического соперничества, то в остальном мире она не является всеобщим предметом веры. Там слова «демократия», а также «социализм», «коммунизм» и «либерализм» «суть ярлыки, к которым сводятся базисные термины политического спора XIX–XX вв.», – утверждает Джованни Сартори[40]. Однако в США обладание символом «демократия» не дает его владельцам больших преимуществ, поскольку здесь владельцем демократии является каждый. В США социализм и коммунизм являются уничижительными ярлыками и выпадают из американской традиции[41]. Единственный из современных символов мирового значения, который стал значимым и в нашей стране, – это «либеральный», или «либерализм».
Как показывает исследование, слово «либеральный» представляет собой важный пример, служащий для иллюстрации истории употребления политических слов-символов – того, как они возникают и исчезают, – потому что это особенно сильное слово. Хотя в нашей стране слово «либерализм» не имеет точного значения, люди часто старались ему это значение придать, всякий раз вкладывая в определение – или в «истинное определение»[42] – свое собственное понимание; по крайней мере до недавнего времени, когда гораздо более модным стало слово «консервативный»[43]. Что бы ни означало слово «либерализм», никто в Соединенных Штатах не хочет, чтобы его считали нелиберальным (illiberal). По утверждению Адама Улама, «на Западе каждый, кто не объявляет себя фашистом, претендует на то, что он либерал; типы этих либералов и программы, защищаемые под именем «либерализма», колеблются здесь от крайнего консерватизма до коммунизма»[44]. Помимо множества других политиков, о своей принадлежности к либералам решительно заявляли Герберт Гувер, Франклин Рузвельт и Роберт Тафт[45]. Гувер и Тафт были настолько же уверены, что Новый курс не представлял собой либерализма, насколько Рузвельт был уверен в обратном. Хотя со временем более популярным стал термин «консервативный», а термин «либеральный» пришел к закату, новые консерваторы часто называют себя либертарианцами[46].
Признание силы этого политического символа становится очевидным и «из тех уточняющих прилагательных, которые обычно стараются использовать те, кто атакует “либералов”», – пишет Чарльз Фрэнкел[47]. Даже в 1958 г., когда президент Эйзенхауэр поддерживал весьма консервативного Уильяма Ноулэнда из Калифорнии, Айк[48] нападал на «самозваных либералов… [за их] непреодолимое влечение… к проматыванию денег – ваших денег» (курсив мой. – Р. Р.)[49]. Нападкам подвергаются только самозваные либералы, истинные же либералы, как предполагается, – замечательные люди. Один комментатор подробно описал это специфически американское обыкновение атаковать только «определенных» либералов: «Сенаторы от южных штатов, гордившиеся тем, что их считают консерваторами, обычно атакуют не “либералов”, а “северных либералов”. Иногда они добавляют, что сами они столь же либеральны в вопросах внешней политики или социального обеспечения, как и любой другой. Даже покойный сенатор Маккарти осторожно обращался с этим словом. В своих памятно выразительных высказываниях он обычно то и дело ронял выражение “дутые либералы”, тем самым как бы подразумевая, что, уж будьте уверены, все либералы – дутые. Но это же позволяло ему намекать, что он ничего не имеет против истинных либералов, если бы только он мог отыскать хоть одного такого»[50].
Конечно, тот факт, что в США слово «либеральный» – выгодный политический символ, не означает, что человек находится здесь в выигрышном положении, если его называют слишком либеральным. Например, будучи вице-президентом, Спиро Агню нападал на «радикальных либералов»[51]. Для большинства американцев экстремизм – порок, а не добродетель. Но сам по себе символ «либеральный» имеет, как считают многие политики, некоторую политическую привлекательность.
Если посмотреть на опросы общественного мнения середины 1960-х годов, когда либеральный ярлык был очень популярен, то можно увидеть, что политики учитывали привлекательность либерализма. Согласно одному из опросов, из 20 546 студентов, зарегистрированных в кампусе Университета штата Мичиган, 42 % объявили, что они демократы или склонны причислять себя к таковым, а 51 % сказали, что являются республиканцами или к этому склоняются. Но, несмотря на то что этот университет – являющийся, по общему мнению, типичным крупным университетом Среднего Запада – был в большей степени республиканским, чем демократическим, 53 % студентов объявили себя весьма или умеренно либеральными[52]. Кандидаты, подчеркивавшие свою либеральность, могли набрать здесь больше голосов, чем те, кто старался привлечь только избирателей – сторонников Демократической партии.
Более ранние опросы также демонстрировали привлекательность либерального символа. Проведя положенные процедуры по отбору мест проведения опроса, проинтервьюировав 3068 респондентов в Калифорнии, Иллинойсе и Нью-Мексико, отобрав для рассмотрения данные голосований только за 1944, 1946 и 1948 годы и исходя из того, как – либералами или консерваторами – квалифицируют себя сами избиратели, исследователи заключили: «[Сама дилемма] “либерализм – консерватизм” объясняет, по крайней мере отчасти, и отказ респондентов от голосования, и их неудовлетворенность предпочитаемой ими партией. Таким образом, исходя из наших данных, можно сделать вывод, что либеральный республиканец и консервативный демократ чувствовали себя в своих партиях неуютно, в отличие от консервативных республиканцев и либеральных демократов, и выражали свое недовольство меньшей явкой на выборы и тем, что реже голосовали за своих партийных кандидатов»[53].
Приведенные выше данные двух ранних опросов, помимо привлекательности либерального символа, указывают и на другой важный момент: несмотря на то что либералами провозглашали себя многие политики разных убеждений, обычные люди, по крайней мере начиная с 1944 г., как правило, сходились в мнении о том, кто является либеральным политиком. Так, когда в ходе опроса, проводившегося в 1962 г. в Университете штата Мичиган, студентов спросили, кто из политиков является либералом, а кто консерватором, 64 % из них выбрали Барри Голдуотера в качестве известного консерватора и 62 %, недолго думая, сказали, что Джон Кеннеди – известный либерал[54]. Второе исследование, базировавшееся на данных о результатах выборов конца 1940-х годов, показало, что, как правило, те, кто считал себя консерваторами, – неважно, были они демократами или республиканцами, – полагали, что их партией скорее является партия Республиканская, чем Демократическая, а те, кто считал себя либералами, чувствовали, что им скорее ближе Демократическая партия. Эти сведения особенно важны, если вспомнить, что символ «либеральный» часто был призван служить противовесом очень важному фактору партийной принадлежности.