Разумеется, в русской литературе XIX столетия существуют и такие произведения, где юридическая механика общества отражена достаточно хорошо. Можно вспомнить «Записки следователя» Шкляревского, «Современную идиллию» Салтыкова-Щедрина, судебные очерки Чехова (именно очерки, журналистику, а не рассказы), романы Боборыкина и Амфитеатрова. Однако это все произведения второго-третьего ряда, известные только специалистам и находящиеся за границей общественного сознания. В базовый менталитет этноса они не включены. То есть в отличие от западной классики, тщательно и подробно прописывающей юридические принципы бытия, русская классика этого вопроса вообще не касается – так, как будто никакого значения он не имеет.
Не заполняет данную лакуну и детектив. Русский детектив возник сравнительно поздно, лишь в начале XX века, и представлял собой на первых порах кальку западного. Он был не слишком привязан именно к российским реалиям. К тому же развитие его вскоре было прервано Октябрьской революцией, и за короткое время, которое он просуществовал, его специфическая начинка не успела хоть сколько-нибудь существенно повлиять на сознание общества. Что же касается детектива советского, то, разумеется, никаким «юридическим университетом» он быть не мог: само понятие о гражданских правах в Советском Союзе отсутствовало. Кажется, не существовало вообще ни одного советского детектива, где обвиняемый был бы, вопреки данным следствия, оправдан в зале суда. Не приходится удивляться, что в российской детективной литературе не возникло ни Шерлока Холмса, ни Пуаро, ни мисс Марпл, ни Мегрэ – ни единого по-настоящему популярного персонажа, профессионала или любителя, ведущего следствие и добивающегося торжества закона. В результате не были зафиксированы и соответствующие поведенческие стереотипы.
Более того, классическая русская литература преисполнена негативного отношения к формальной законности. В «Воскресении» Л. Толстого присяжные, соблюдая все необходимые процедуры, выносят Катюше Масловой нелепый обвинительный приговор. Будто бы она убила купца просто так, ни с того ни с сего. А судья этот нелепый приговор утверждает. В «Живом трупе» адвокат объясняет Протасову, что решение суда, вынесенное тоже согласно закону, будет очевидно несправедливым: ни в чем неповинным людям грозит ссылка в Сибирь. В лучшем случае – церковное покаяние (мог быть в тогдашней России и такой приговор). И с этим опять-таки ничего сделать нельзя. Ну а как, исключительно по закону, было отобрано у Дубровских их имение Кистеневка, можно прочесть в одноименной повести А. С. Пушкина. Правда, заметим, что старший Дубровский (отец Владимира) был сам виноват: не восстановил документы на собственность, сгоревшие во время пожара. Этим и воспользовался генерал-аншеф Троекуров.
То есть для русской литературы торжество закона почти всегда означает торжество несправедливости. Это с предельной афористичностью выражает Платон Каратаев, считающийся, согласно традиции, примером «простого русского человека». Он объясняет Пьеру Безухову, пожалуй, главный принцип русского народного бытия: «Где суд, там и неправда». Можно также вспомнить пословицу «Закон – что дышло: как повернул, так и вышло». Или другую, характеризующую тот же социальный аспект: «Кто законы пишет, тот их и ломает». Народные пословицы и высказывания, накапливающиеся веками, как правило, очень точно фиксируют конфигуративные особенности, наличествующие в сознании нации.
Негативное отношение к закону распространяется и на его носителей – на весь класс чиновничества, представляющий государство (законность) в социальной среде. В русской литературе трудно отыскать положительный образ чиновника. Сперанский у Льва Толстого – скрытный и уклончивый царедворец, чего стоит один, подмеченный (или сочиненный) писателем его «холодный, зеркальный, не пропускающий к себе в душу взгляд». Каренин у того же Толстого, хоть и является честным государственным служащим, однако как человек симпатий не вызывает. От его схоластической честности всем только вред. Обратим, кстати, внимание, что «дело об инородцах», которым Каренин занимается в своем департаменте, к жизни никого отношения не имеет – это, в описании Л. Н. Толстого, сугубо бюрократическая процедура, требующая не реальных дел, а только лишь правильного оформления документов. То есть в русском национальном сознании непрерывно утверждается факт: законы – это одно, а жизнь – это другое. Благородный чиновник, искренне желающий принести пользу обществу, есть, пожалуй, только в романе Писемского «Тысяча душ», однако кто же сейчас читает Писемского? А уж чиновникам меньшего ранга русская литература дает самые уничижительные имена «ярыжка», «крапивное семя», «сморчок», «кувшинное рыло». В «Современной идиллии» Салтыкова-Щедрина адвокат носит показательную фамилию Балалайкин.
Западная литература, конечно, тоже не идеализировала чиновников. Стряпчий у Диккенса, например, мог выступать в виде отвратительного, алчного, совершенно бездушного существа. И вместе с тем в ней проявляется фактор, которого в русской литературе практически нет. Вот чрезвычайно характерный пример. Оливер Твист, герой соответствующего романа, с малых лет воспитывается в приюте. По достижении подросткового возраста следует, согласно закону (подчеркнем этот факт), определить дальнейшую его судьбу. Надзиратель приводит Оливера Твиста в суд (а куда же еще?), где присутствует трубочист, готовый взять мальчика в подмастерье. Однако на вопрос, хочет ли он быть трубочистом, Оливер отвечает категорическим «нет». А по закону требуется его согласие. И всё, вопрос тут же решен. Три взрослых человека, обладающих властью: судья, надзиратель, ремесленник, между прочим весьма несимпатичные персонажи, ничего сделать не могут. Закон есть закон. Трудно представить, чтобы подобная ситуация возникла в аналогичной российской среде. Здесь мальчика никто и спрашивать бы не стал.
Ничего удивительного, что при таком отношении к праву в русской социальной культуре закрепились два специфических механизма внесудебного решения споров. Во-первых, это «государева милость», а во-вторых – дуэль.
Первый механизм прекрасно иллюстрирует еще «Капитанская дочка». Когда Машенька, дочь погибшего коменданта крепости, приезжает в Санкт-Петербург, чтобы добиться облегчения участи арестованного Петруши Гринева, то она встречает в царскосельском парке женщину, которая, как выясняется позже, оказывается императрицей Екатериной II, рассказывает ей о своей беде, и уже через пару часов – трах-бабах, курьер из дворца: государыня повелевает освободить ее жениха. Конечно, никакого доследования за это время произведено быть не могло, никаких новых обстоятельств дела не выяснилось. Просто государева воля, эффектный монарший жест – и все законы тут же отметаются в сторону. Закон здесь вообще не причем. «Милости, а не правосудия просит у царицы земной Маша Миронова». И такой же милости (а вовсе не правосудия) просит Маргарита для Фриды на балу у Воланда.
Этот механизм получил любопытное выражение в феномене «ходоков за правдой», который в «юридическом» европейском обществе практически не наблюдался. Крестьянская община снаряжала в город или даже в столицу специальных людей, чтобы они там, минуя бюрократические инстанции, добились правды и справедливости. Ведь и в трагическое «Кровавое воскресенье», 9 января 1905 года, народ, поднимая иконы, шел к Зимнему дворцу прежде всего «за правдой». А когда в ответ прозвучали выстрелы, то раздался всеобщий крик: «У нас больше нет царя!». И вспыхнула первая русская революция. Трудно представить, чтобы фермеры Техасщины или Аризонщины, например, писали слезные письма или посылали ходоков в Вашингтон, к американскому президенту с просьбами найти управу на местных властей. Ни посылать, ни писать они ничего не будут, они обратятся в суд. В России же подобная практика держится до сих пор: письма с просьбами «восстановить справедливость» стекаются в канцелярию российского Президента со всей страны.
Второй механизм, дуэль, конечно, не является чисто российским изобретением. В определенное время дуэль была достаточно широко распространена и в Европе. Однако там она, вытесняясь законами, быстро утратила регуляторный и охранительный смысл и, если судить по литературному отражению, превратилась в условную романтическую игру, облагораживающую участников. Таков характер дуэлей в «Трех мушкетерах»: понятно, что никто из «благородной четверки» не может быть на дуэли убит – иначе как продолжать роман? И то же самое представляет собой дуэль в «Милом друге» Ги де Мопассана. У дуэлянтов, повздоривших журналистов, мысли нет убивать. Они разыгрывают оперетту, эффектный спектакль, который представляет их в выгодном свете. В России же на дуэли лежал трагический отсвет гибели двух великих поэтов, Пушкина и Лермонтова, – она была не игрой, а ставкой не на жизнь, а на смерть. Именно так ее изображала литература. Ленский на дуэли убит. Грушницкий на дуэли убит. Долохов на дуэли с Пьером Безуховым тяжело ранен. Ромашов в повести Куприна – убит. Даже Базаров в «Отцах и детях», презирающий романтические условности, тем не менее выходит на поединок, будучи готовым умереть.
Конечно, в координатах европейского рационалистического сознания дуэль ничего не доказывает. Она лишь выявляет, кто из противников лучше стреляет. Или – кому в данном случае повезло. Логичней поэтому для достижения цели не связываться с капризной фортуной, а обратиться в суд. Однако в России, где суд так и не стал социальной нормой, дуэль превратилась в своего рода «пробу крестом». Она была последней инстанцией, апелляцией к Богу, к судьбе, к высшему неземному жребию, который один только и может восстановить справедливость.
Человек, вышедший на дуэль, представал как бы перед небесным судом, очищающим его от всех прежних грехов. Заметим, что Лаевский в повести Чехова после дуэли претерпел нравственную метаморфозу, он как бы обрел в жизни смысл, а в современной публицистике, блогосфере, как, впрочем, и в художественной литературе, которая, пусть и слабее, чем раньше, но все-таки воздействует на умы, то и дело высказывается сожаление, что дуэль ушла в прошлое.
Можно сколько угодно твердить о пользе и эффективности правового общества, основанного на приоритете закона, можно расписывать его преимущества во множестве исследований и статей, но если вся русская литература, которую изучают в школе, свидетельствует об обратном, то царство законов в России оказывается эфемерным.
Литературный психоанализ отчетливо высвечивает разницу между Россией и Западом. Регулятором общественных отношений, воплощением социальных норм в российской действительности стало нечто большее, чем закон.
Им стало представление о справедливости.
От закона до справедливости
Согласно концепции техно-гуманитарного баланса, сформулированной А. П. Назаретяном[9], закон возник как реакция социальной культуры на образование громадных человеческих агломератов – древнейших цивилизаций, зарождавшихся по берегам великих рек: Нила, Хуанхэ и Янцзы, Тигра и Евфрата, Инда и Ганга. В ограниченных (родовых, племенных) человеческих популяциях универсальных законов не требовалось – достаточно было традиции, передававшейся устно из поколения в поколение. Каждый охотник и так знал, что, загнав добычу, он обязан поделиться ею с соплеменниками, иначе ему грозит жестокая кара, во многих случаях – изгнание или смерть. Только с появлением необозримых «цивилизационных машин», исчисляемых десятками и сотнями тысяч людей, возникла необходимость в письменных операторах, которые были бы одинаковы во всем пространстве такого разноплеменного человеческого сообщества. Древнейшими из них являются законы Хаммурапи, правителя Вавилона, созданные в конце второго тысячелетия до нашей эры.
Представление о справедливости появилось значительно позже. В сознании первобытного человека, точно так же как и в сознании человека древней рабовладельческой деспотии, должное и сущее совпадали: мир мог быть трагическим, но он не мог быть никаким иным, собственное положение могло казаться человеку ужасным, но воспринималось оно как несчастье, а не как вопиющая несправедливость. Это была просто наличная данность, неизбежность, формируемая волей богов. Даже Аристотель, специально анализировавший справедливость, рассматривал ее в значительной мере как воздаяние, то есть как награду человеку за подвиги или труд, а вовсе не как метафизический принцип, обусловленный самим фактом человеческого бытия.
Ситуация принципиально изменилась с появлением христианства. Провозгласив равенство всех людей перед Богом, объявив, что для спасения души не имеют значения ни национальность, ни знатность, ни статус, ни накопленные богатства, христианство породило тем самым сначала идею социального равенства, универсальную в своей божественной простоте, а затем как следствие – представление о «врожденных правах», которыми обладает любой человек просто в силу своего статуса человека. Должное и сущее были, таким образом, разведены, и несовпадение их стало восприниматься как несправедливость. Вся последующая история европейской цивилизации есть фактически «распаковка» этого метафизического канона, медленное сближение сущего с должным, которое осуществлялось через соответствующие законы. То есть закон в европейской цивилизации – это соотнесение христианских ценностей с реальной действительностью.
Между законом и справедливостью сразу же сложились очень трудные отношения. Считается, что закон, по крайней мере в теории, есть выражение справедливости. Однако хорошо известно, что на практике это не так. По закону можно разорить тысячи и даже миллионы людей, присвоить чужое, оправдать заведомого преступника.
В середине 1990-х гг. в Соединенных Штатах прогремел так называемый процесс Симпсона. Известный спортсмен был обвинен в преднамеренном убийстве своей бывшей жены и ее приятеля, совершенном из ревности. Несмотря на множество весьма красноречивых улик, в частности окровавленные перчатки, найденные полицейскими, обвиняемый был оправдан, поскольку защита оказалась значительно квалифицированней обвинения. К тому же на процесс повлияли и расовые аспекты: Симпсон был чернокожим, а жертвами – белые американцы. Не будем подменять собой суд, не будем выносить здесь гневный «публицистический приговор», но ведь вполне возможно, что человек, действительно совершивший убийство, избежал наказания именно благодаря формальным законам. Ситуация для цивилизованного общества парадоксальная: «все знают», что совершено тяжелое преступление, а ничего сделать нельзя. Характерно, что когда то же самое дело слушалось затем не в уголовном, а в гражданском суде, то Симпсон был единогласно признан виновным и приговорен к штрафу в 33,5 млн долларов.
Впрочем, не обязательно обращаться за примерами к Западу. Их вполне достаточно в нашей стране. Скажем, приватизация, осуществленная в ходе реформ 1990-х гг., в результате которой основные богатства России были сконцентрированы в руках небольшого количества олигархов, возможно, и будет за давностью лет признана законной, но она никогда не станет признанной справедливой. То, что, по крайней мере условно, принадлежало всем, вдруг стало принадлежать немногим.
Теоретически справедливость стоит выше закона. Она представляет собою то, к чему закон должен непрерывно стремиться. В этой взаимной целостности у закона заведомо подчиненная роль: ведь еще в Новом завете сказало было, что «суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк 2:27). Однако, как это часто бывает с социальными механизмами, обряд постепенно становился важнее веры, средства вытесняли собою цель, которая отходила куда-то за задний план.
Очевидное несовпадение закона и справедливости вызвало к жизни такое явление как суд присяжных. Идея выглядела вполне разумной: обыкновенные граждане, вовсе не склонные к юриспруденческой казуистике, заслушивают по выработанной процедуре аргументы обвинения и защиты и далее, исходя из жизненного опыта, из своих убеждений, решают, виновен обвиняемый или нет. Тем самым формальное правосудие корректируется здравым смыслом, который, заметим, более тяготеет к справедливости, чем к закону.
Последнее очень ярко проявилось на знаменитом процессе Веры Засулич, где член подпольной организации, стрелявшая в петербургского градоначальника Трепова и тяжело ранившая его, то есть очевидно нарушившая законы Российской империи, была оправдана по суду, поскольку присяжные, подхваченные общественным настроением, настроенным против произвола в российских тюрьмах, поставили в данном случае справедливость выше закона.
Этот процесс продемонстрировал все недостатки данного механизма. Будучи не в состоянии квалифицированно оценить весомость и доказательность представленных на суде улик, плохо улавливая юридические аспекты проблемы, присяжные воспринимают в первую очередь драматическую сторону судебного действа. Апелляция обращена не к доказательной базе, а скорее к эмоциям: суд превращается в некий спектакль, где реальная вина подсудимого значения уже не имеет – важны режиссура, эффектные сцены, речи прокурора и адвоката. «Николай Иванович в эти дни должен был выступать в суде… Его речь в защиту жены акцизного чиновника Ладникова, Зои Ивановны, зарезавшей ночью, в постели, на Гороховой улице, своего любовника, сына петербургского домовладельца, студента Шлиппе, потрясла судей и весь зал. Дамы рыдали. Обвиняемая, Зоя Ивановна, билась головой о спинку скамейки и была оправдана. Николай Иванович, бледный, с провалившимися глазами, был окружен при выходе из суда толпой женщин, которые бросали цветы, взвизгивали и целовали ему руки»[10].