Сергей Крих
Другая история «Периферийная» советская наука о древности
ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРВОЕ. ИСТОРИЯ ПРОИГРАВШИХ?
Когда у одного из коллег, хорошо знакомого с моим творчеством, спросили, что же это за странная такая тема исследования – «периферийные» историки, он ответил очень емко: это про тех историков древности, которые не стали большими начальниками. И хотя формально к этому определению можно придраться (грань между большими и не очень начальниками бывает зыбка, а также далеко не все историки «мейнстрима» попали в начальники), по сути оно верно. Ключевое здесь, как и в любом удачном образе, не то, на что сначала обращаешь внимание; не «начальники», а именно вот это «не стали». Незавершенность и нереализованность – темы, редко привлекающие внимание исследователей, уж во всяком случае реже, чем они того заслуживают.
Причины моего обращения к этому вопросу лишь частично лежат в том, что это является логичным завершением предыдущей серии исследований советской историографии древности, когда я пытался дать более общие характеристики и волей-неволей останавливался подробно на ключевых фигурах и переломных событиях (и то далеко не всех)1. Дело еще и в несомненной научной ценности этой темы самой по себе. Глубоко (и отнюдь не беспричинно) уважаемый в нашей науке П. Бурдьё, выдвинувший концепцию «поля науки», в котором важнейшей функцией участников является борьба за «символический капитал», создавал свои построения практически исключительно с точки зрения победившей стороны – ученых, которые опубликовали результаты раньше других, получили научные премии, убедили сообщество в правоте своих взглядов и т. п.
Между тем история науки просто гораздо богаче, и концентрация только на успехе заставляет современных исследователей невольно искажать то, что хочет сказать им материал: изучая деятельность того или иного ученого, многие стремятся возвести его в статус классика вне зависимости от его реального положения в науке. В итоге и сама история науки выстраивается в виде парадоксальной системы, в которой все развивается, «символические капиталы» прирастают, а новые идеи рождаются в результате свободной их конкуренции. При этом мало учитываются два важных фактора: тенденция к созданию иерархий (групп влияния) и внешние воздействия на систему (изменения государственной политики в сфере образования и науки, экономические кризисы и колебания притока частного капитала, освещение научных достижений в СМИ и т. п.). А между тем если в «чистую» систему «поля науки» внести два этих фактора, то они, вообще говоря, изменят в ней все. Именно поэтому попытка написать историю тех, кто не смог реализовать своих претензий, – неотъемлемая часть полноценной истории любой науки.
Все эти абстрактные рассуждения обретают для нас свою ценность, когда мы начинаем говорить именно о советской историографии. Советская историческая наука – теперь уже не недавнее, но по-прежнему актуальное прошлое для исторической науки наших дней, при этом основной урок, который мы до сих пор пытаемся извлечь из этого прошлого, можно коротко обозначить темой «историк и власть». Тема эта обладает магнетической, если не сказать мистической привлекательностью и для самих историков науки, и для многих читателей, конечно, потому, что за ней скрывается более широкая, давняя и больная для русского сознания тема «человек и власть». И в конечном итоге мы задаемся одним базовым вопросом: что получилось (и что не получилось) у советской исторической науки? Изучение «периферийных» историков позволяет рассказать об этом с новыми деталями, но, кроме того, поставить еще один вопрос: а могло ли быть иначе? Рассуждение об альтернативах развития науки само по себе может показаться ненаучным, но тут все дело в том, каким образом работать с имеющимся у нас материалом. Я попытаюсь показать ниже, что при известных оговорках вопрос этот мы можем ставить, и ответы на него могут оказаться полезными для понимания того, какой была советская историография и какое наследие она оставила нам.
Конечно, описывать историков, которые были на «периферии» (во втором предисловии я дам определение этому понятию), несколько сложнее, чем тех, кто был внутри «ядра» или «мейнстрима». Прежде всего, периферия потому так и называется, что не имеет единого центра и единой иерархии, состоя из тех, кто не вошел совсем или не полностью вошел в иерархию, распространяемую и утверждаемую «ядром». Поэтому таким историкам уделялось меньше внимания, часто о них сохранилось меньше информации, либо она до сих пор лежит в архивах мертвым грузом, либо малодоступна – если речь вести о записях и переписке, оставшейся на руках у родственников (или давно погибшей). Но результаты работы даже с теми материалами, которые удалось найти (и которые при этом далеко не исчерпаны), оказались для меня в некоторой степени потрясающими – действительно, была другая советская историография! И хотя ее нельзя описать как сообщество, поскольку она по сути была лишь своеобразным приложением к той советской историографии, которую мы обычно изучаем, она имела свои тенденции развития и играла свою роль в эволюции советской науки о древности.
Собственно, рассказывать историю науки можно несколькими способами. При историографическом анализе можно выделить основные направления его действия: есть индивидуальный подход, институциональный и содержательный. Кроме того, существует необходимость учета внешних факторов – историографического фона, культуры, политики, экономики того времени, в котором происходят события. Ни один из исследователей не считает, будто какая-то из составляющих может быть опущена, и в идеале хотел бы предоставить безупречно сбалансированный труд, адекватно учитывающий каждый из факторов. Но это вряд ли возможно – отличаются и установки ученых, и материал, с которым они работают. Эта книга больше сосредоточена на изучении содержания трудов «периферийных» историков и в меньшей мере касается историй их личной и повседневной жизни или специфики их работы в научных и образовательных организациях.
И коль скоро на первом плане оказывается то, что принято называть «историей идей», это отразилось и в структуре работы. Наверное, для читателя привычнее было бы увидеть всю книгу, исполненную в виде набора очерков, посвященных определенным историкам, которых можно так или иначе отнести к периферийным. Но, во-первых, отчасти это было мною сделано в ряде статей и не хотелось бы сводить книгу к сборнику уже доступных работ (хотя значительное пересечение материала неизбежно). Во-вторых, периферийность, как я ее понимаю, это не личная характеристика, а системная, поэтому у историков, которым довелось побывать на периферии научной системы, между собою может оказаться даже меньше общего, чем у тех, кто остался на более комфортных позициях. Так что дело тут не в персоналиях, а в том, как и почему определенные типы и стили историописания становились нежелательными или даже неприемлемыми, и в том, как менялось это понимание допустимого и недопустимого (со всеми возможными промежуточными градациями) в процессе развития советской историографии.
Тем не менее личность в историографии, как и в истории, со счетов списать нельзя, в том числе потому, что личное исполнение наметившихся возможных траекторий всегда несет в себе то единственное, что нас по большому счету интересует в мире, – человеческое и даже моральное содержание. Так что в тех разделах книги, где материал настоятельно требовал показать рождение и развитие идей в контексте конкретных людских судеб, я использовал биографический метод.
Периферийное положение – характеристика динамическая, и во втором предисловии я пытаюсь объяснить, почему ее содержание может меняться как для отдельного ученого, так и для науки в целом. Поэтому логичным способом упорядочения материала было выделение периодов взаимоотношения между центром и периферией в советской историографии древности, а внутри этих периодов – анализ различных траекторий, которые были реализованы теми или иными учеными.
Само собой, периодизацию в гуманитарных науках следует вводить преимущественно для того, чтобы ее периодически нарушать, поэтому предлагаемое мною ниже деление на три периода (отраженное в названии частей книги) следует воспринимать лишь как гипотезу и способ упорядочения материала, а не как заявку на адекватное отображение текучей советской действительности. Читателям, незнакомым с подробностями, может показаться, что советская наука о древности – это небольшое число авторов с ограниченным количеством трудов, в действительности же это весомая (и в некоторых отношениях влиятельная) сфера деятельности советской культуры, в которой только основных авторов насчитывается несколько десятков, а общий объем печатной продукции (учебной, научной, популярной) оказывается практически неохватным для одного читателя. Эта сфера работала над целым спектром разнообразных тем, которые имели собственную динамику развития, и поэтому их последовательная унификация в рамках строгой периодизации обернется очевидным насилием над материалом. Многие процессы накладывались друг на друга во времени, разные историки в разные годы меняли свои стили письма, и даже если их отслеживание представляло для меня увлекательное занятие, особенно когда удавалось отследить и доказать параллелизмы, я испытал гораздо большие трудности, когда потребовалось в сжатой и по возможности не слишком скучной форме объяснить это читателям.
В итоге мне пришлось прийти к сложному решению – каждая из частей книги, освещающая один из периодов, заслуживает собственной структуры, поскольку это диктует материал. Первая часть трактует преимущественно стратегии поведения периферийных историков, вторая – процессы взаимодействия «периферии» и «ядра», а третья – тенденции развития (или угасания) идей в советской исторической науке о древности сквозь призму периферийной историографии. Соответственно, если в первой части биографическим подробностям уделено больше внимания, то в дальнейшем они отступают на второй план в пользу анализа исторических трудов. В конечном итоге я лелею нескромную надежду, что мне удалось обосновать мои основные положения и построить на них ряд выводов, которые могут оказаться интересны или даже полезны читателю, интересующемуся особенностями развития исторического мышления и, шире, гуманитарной мысли в нашей стране.
Наконец, следует сказать и о том, что данное исследование не претендует на полноту охвата материала, более того, некоторые интересные примеры, в частности хорошо изученные моими коллегами, затронуты в книге лишь поверхностно. Иногда я кратко суммирую самые важные результаты чужих исследований, но полагаю, что их авторы заслужили того, чтобы читатель, если его заинтересует тема, обратился напрямую к их работам. Основная задача этой книги – дать по возможности связное изложение главного сюжета, проиллюстрировав его конкретным материалом в той мере, в какой это позволит читателям не только ознакомиться с предложенной ему версией истории науки, но и узнать, каким образом я пришел к тем выводам, которые представляю на их суд.
Один из этих выводов в качестве начального тезиса следует сформулировать уже сейчас: без учета и понимания творчества периферийных историков мы не сможем адекватно воспринимать процессы в советской историографии в целом, а значит, не будем себе точно представлять, почему она стала такой, какой была, и какое наследие оставила нам. Поэтому речь нужно вести о них не как о жертвах или проигравших, а как об особом явлении, доселе не изученном в сколько-нибудь полном виде.
ПРЕДИСЛОВИЕ ВТОРОЕ. «ЯДРО» И «ПЕРИФЕРИЯ»
Исследователи давно заметили, что наука не распределяется равномерно ни в географическом смысле, ни в отношении влияния как отдельного ученого, так и той или иной формы ученых коллективов. Поэтому уже как минимум с середины прошлого столетия для характеристики этого географического разделения науки используются понятия ядра и периферии, причем сейчас речь идет о применении этих понятий в глобальном масштабе, когда характеризуется положение дел в мировой науке2. Для объективного измерения этого разделения используются статистические методы – например, подсчет динамики публикаций в ведущих научных журналах представителей разных стран или регионов мира.
В этой книге понятия ядра (центра, мейнстрима) и периферии (окраины) используются применительно к исторической науке одной страны (в один конкретный период), а кроме того, не совпадают полностью с географическим фактором и не ограничиваются им. Чтобы обосновать это, можно было бы сказать коротко, что советская историография – особый мир, но проще будет указать на то, что построение социализма в отдельно взятой стране подразумевало и построение науки, базирующейся примерно на тех же принципах. Конечно, советская наука вообще и историческая в частности не была полностью изолирована от внешнего мира, хотя формы и степень возможности обмена знаниями варьировались на разных этапах ее существования, но при этом перед нами тот случай, когда о свободном циркулировании идей, ресурсов и людей не может быть и речи. Идеологически и структурно советская наука была замкнута на собственных основаниях.
Именно поэтому важно охарактеризовать сущностные черты этих собственных основ. Очевидно, что наука как подсистема общества имеет внутренние особенности развития, которые складываются в момент ее формирования и зависят прежде всего от тех принципов восприятия мира, которые служат объединяющим началом для сообщества ученых (Т. Кун однажды назвал это парадигмой), а также от общественных условий, которые закладывают определенные правила отношений внутри складывающейся подсистемы. Когда же наука как особая система уже сложилась, общественные условия начинают играть по отношению к ней роль внешних факторов, сигналы от которых преобразуются системой науки (сетью научных учреждений, научными изданиями, отдельными учеными) сообразно ее интересам и установкам. Эту черту П. Бурдьё назвал автономностью науки.
Автономия науки – хрупкое явление, поскольку тесно связана со структурой научных учреждений, на которую сравнительно легко повлиять политической системе. Поэтому хотя нельзя говорить о том, что во внешних влияниях на науку фактор политических структур всегда играет определяющую или даже значительную роль, но его воздействие в зависимости от конкретной исторической ситуации может стать определяющим. Справедливо будет исходить из того, что параметры отношений между наукой и политической системой закладываются в момент формирования одной из них, а общенаучные императивы «республики ученых» (если понимать ее как надгосударственные нормы научных практик) играют в этом процессе скорее вторичную роль.
Так, Россия взяла идею университета у Германии, но развитие немецких университетов прямо соотносится с раздробленностью Германии в XVIII – первой половине XIX в., а российская политическая система, напротив, всегда характеризовалась высоким уровнем централизации. Собственные прототипы научных учреждений в русском обществе не пережили эпохи становления нового типа государства при Петре и его преемниках, и перед российской политической системой не стояло никаких правил игры в сфере организации науки, которые были бы созданы не ею, а традицией. Поэтому в России при всех внешних чертах, роднящих ее с европейской наукой, ни Академия наук, ни университеты изначально не обладали собственной идентичностью и автономной от государства поддержкой со стороны общественного мнения. Можно сказать, что автономия науки всегда была даром правителя, который неспокойная российская действительность то и дело заставляла отнимать.
В первые годы власти большевиков начался эксперимент, проводимый под лозунгами отмены жестких норм и правил в науке и образовании, который породил разнообразие временных форм функционирования научных сообществ, но не был (и не мог быть) удачным: как потому, что научные кадры не имели никаких источников собственной поддержки, кроме государства, так и потому, что государство очень быстро стало исходить из необходимости тотального контроля за сознанием и воспитанием граждан. Поэтому в основных своих параметрах советская система науки воспроизвела и развила тот тип отношений, который сложился между ней и государством еще с петровских времен.