XII. Баллада о Небе
Фантазируя о чертах лица и пропорциях тела, мы склонны изменять их мысленно в свою пользу: увеличивать рост, сбавлять объем живота, утончать форму носа, поднимать лоб и опускать подбородок, вообще выправлять явно выраженные аномалии, но при этом нам не приходит в голову, что с каждым таким изменением может непредсказуемым образом измениться наша личность: нам все кажется, что это произойдет только тогда, когда мы посягнем на автономию глаз, – и потому в наших фантазиях об иных и предпочтительных физических пропорциях мы инстинктивно никогда не касаемся наших глаз, – и наверное, мы правы.
В самом деле, из всех частей тела и черт лица глаза и источаемый ими взгляд обладают максимальной степенью неопределенности и незаконченности, иными словами, какое бы выражение в них ни доминировало, не только невозможно проследить его до конца и запечатлеть в словах, но найдется всегда еще множество побочных оттенков этого взгляда, каждый из которых при изменении обстоятельств и настроения души способен сделаться на время доминантным, – и вся оптическая магия человеческого взгляда на протяжении жизни поистине столь же многообразна, как любой ландшафт, меняющийся поминутно в зависимости от солнечной интенсивности, облачной среды, времени года и суток, – но незаконченность, как важнейшее бытийственное измерение, отличает не только взгляд, но и феномен искусства, да и само мироздание в целом: правильно задуманные, но незавершенные роман, драма или эпопея весят на весах искусства гораздо больше, чем с блеском отделанные мелкие вещицы.
«…и единый план (Дантова) «Ада», – как глубокомысленно подметил Пушкин, – есть уже плод великого гения», и если бы от «Божественной Комедии», «Фауста», «Илиады», «Войны и мира», «Гамлета», «Братьев Карамазовых», «Обломова», «Процесса», «Мастера и Маргариты» и прочих им подобных гигантов остались не просто уцелевшие куски, но даже всего лишь внятные наброски, мы бы и тогда относились к ним с тем особенным духовным пиететом, который мы никак не можем натянуть по отношению к мелким вещам, сколь бы безукоризненны в чисто художественном плане они ни были.
Точно так же, когда мы смотрим в ночное небо и видим мерцающие звезды на расстоянии световых лет, быть может, давно угасшие, а свет от них пока еще в пути, когда при этом мы невольно задумываемся о Творце мира, заранее догадываясь, что найти его будет не так-то просто,– разве тогда нам не припоминается вышеприведенное высказывание Пушкина о Данте: замысел мироздания уже есть плод чьего-то гения? и разве этот замысел в нашем восприятии не остается всегда именно незаконченным: во-первых, потому, что само мироздание в непрестанном саморазвитии, а во-вторых, по причине нашей принципиальной невозможности постичь мироздание во всей его целостности?
Правда, когда от храма Аполлона остается пара колонн – это, конечно, маловато, но когда в том же храме недостает лишь пары колонн, его магия от этого только выигрывает, по крайней мере, для нас, дальних потомков эллинов, а пожалуй, и всего лишь их благодарных зрителей, – также и здесь: искусство является самой точной моделью мироздания, а кроме того, что еще важней, также и моделью нашего первичного и глубинного его восприятия, и в этом смысле допустимо предположить, что если и есть в человеческом теле орган, который более других отражает или, лучше сказать, выражает образ души, в существовании которой нам вместо веры так бы хотелось иметь полную уверенность, то это конечно глаза и их взгляд, – и вот они-то снова и снова намекают на объективное существование души, но никогда не предоставляют нам полной в том уверенности: душа в нашем интуитивном постижении всегда и при любых обстоятельствах остается незаконченной и неопределенной.
Обращает на себя внимание: тело ощутимо подвержено изменениям времени, в том числе и обрамление глаз – веки, ресницы, окружные морщины и впадины, однако сам взгляд старению почти недоступен, основное выражение его, правда, существенно меняется с возрастом, но это именно не старение, а возрастное изменение, так что у старцев с развитым сознанием взгляд и по шкале витальности не уступит взглядам молодых людей: мудрость здесь вполне уравновешивает юношескую энергию, – вот почему тело рано или поздно обращается в прах и смешивается с землей, а глаза просто раз и навсегда закрываются и их взгляд уходит в действительность, которую мы называем гипотетической, то есть такую, которую невозможно ни доказать, ни опровергнуть: но не в такую ли гипотетическую действительность уходит и наша душа? а точнее, не в ней ли она изначально пребывает?
Ведь наша жизнь обращается рано или поздно в прошедшее время, уподобляясь вороху сухих листьев осенью, тогда как наше ментальное тело, оставляя минувшую жизнь, устремляется в астрал, а оттуда в следующее будущее, которое тоже обратится когда-нибудь в прошлое, и стало быть, ворох сухих листьев, – у нас всегда, таким образом, есть прошлое, которое недвусмысленно указывает на тщетность любого существования, но у нас всегда же есть и будущее, которое неизбежно толкает нас к новой жизни: нельзя тем самым понять ни себя, ни жизнь, отталкиваясь только от прошлого, но еще меньше можно понять себя и жизнь, настраиваясь на одно только будущее, они повторяются, сменяя друг друга, и так было, есть и будет вечно.
Как можно преодолеть ощущение торжественного покоя прошлого? но еще больше бессмертную тоску будущего и непреодолимую к нему тяготу? для этого надобна недюжинная и постоянная внутренняя работа, нужно неустанно держать перед умственным взором неминуемый финал жизни – болезни, старость и смерть, нужно постоянно видеть и переживать жизнь как ворох сухих листьев, нужно загадывать и дальше: как последующая и послеследующая и сотая и тысячная жизнь кончатся болезнью, старостью и смертью, – и миллионная по счету жизнь превратится в ворох сухих листьев, нужно задействовать все силы фантазии, нужно представлять, как мы обретем статус какого-нибудь светоносного существа, которое способно будет преодолеть пространство и время, – но и тогда астральные болезни и астральная старость не прекратят подтачивать наш светоносный образ.
Иными словами, чтобы обрести полную независимость от времени, надобно восстановить в душе неизменяемое сознание, как будто все явления, возможные во времени – читай земной жизни – пережиты до конца, то есть до той метафизически предельной душевной сытости, когда желание заново испытать их в какой-либо вариации полностью и необратимо отсутствует, иначе говоря, вырвано из души с корнем, – и вся беда здесь только в том, что, по всей видимости, такое психологическое состояние, поистине самое религиозное из всех возможных, реально недостижимо, к нему можно только приближаться, им можно восхищаться, о нем можно мечтать, но воплотить его в собственной жизни вряд ли возможно, – впрочем, это как будто удалось Будде и многим его последователям, но и тут доказательств нет никаких и, точно так же, как в христианстве, вера подводит подо всем жирную финальную черту.
А до тех пор в любом разочаровании скрыты семена надежды и радости, разочаровавшая женщина толкает нас в объятия другой женщины, за болезнью следует выздоровление, а если даже болезнь заканчивается смертью, то разве не от смерти ожидается радикальное обновление? и пусть прожитая жизнь обратилась в ворох сухих листьев, под спудом уже зачинаются клейкие ростки, – итак, что же первичней: молодая зелень, обращающаяся по осени в сухой мертвый ворох? или этот ворох, обусловливающий по весне новую зелень? на все можно смотреть как на обреченное когда-то закончиться черепом и костями, но на все можно смотреть и как на обреченное когда-то снова начаться: нежной клейкой зеленью и улыбкой младенца.
Обе точки зрения одинаково правы, и если бы Будда указал нам только на кучу опавших листьев как итог и символ жизни, он не далеко ушел бы от умнейших Лермонтова и Шопенгауэра, но Будда предлагает нам нечто большее: он предлагает нам – оставаясь в пределах образов природы – перестать быть деревом, вечно сбрасывающим осенью и надевающим весной листву, и стать небом, раскрывающим свою безбрежную, бездонную и особенно поразительную по красоте синеву именно весной и осенью, на фоне еще не одетых или уже разодетых деревьев.
Небо – универсальный символ буддийской ниббаны, и у него тоже есть своя психология, как есть она и у дерева, но элементарная интуиция подсказывает нам, что, хотя дерево по-своему абсолютно совершенно, небо все-таки выше и значительней его, а главное, как-то больше соответствует природе и назначению человека: без дерева прожить можно, но трудно, без неба прожить никак нельзя, – метафизике и психологии неба соответствует и основная музыкальная тональность нашей жизни, ибо поскольку первоосновы бытия не существует, так как любая первооснова пребывает в комплементарном созвучии со своей противоположностью, то и для человеческого восприятия ясная лазурь и ночное звездное небо выступают не только символами бытийственной первоосновы, но и ее адекватными выражениями, так что любой феномен, увиденный, помысленный или пережитый на фоне самого светлого или самого темного неба, начинает поистине звучать, и более того, приобретает сразу наиболее выразительное звучание.
Плющ на фоне лазури, античная колонна, обвитая плющом, на фоне лазури, католический ангел или надгробный памятник на фоне лазури, – все это смысловые музыкальные аккорды по возрастающей, апогейного же изгиба эта, быть может, самая главная тональность нашей жизни достигает, когда вся прожитая жизнь представляется на фоне лазури, и тогда о ней можно сказать следующими стихами.
Я могу бесконечно долго смотреть в голубое теплое небо с плывущими по нему легкими облаками, как, впрочем, и в ночное, пугающее и торжественное, днем или ночью, утром или вечером, зимой или летом, не говоря уже о весне и осени, когда небо наиболее выразительно, я могу смотреть в него, забыв о времени и с бездумной заинтересованностью, – между тем, как я обратил внимание, для большинства людей это зрелище представляется немного скучным: многие предпочитают пребывать в закрытом помещении без особой надобности, вместо того, чтобы любоваться открытым небом.
Однако что это значит: без особой надобности? ну, то есть помимо работы или гуляя по магазинам без намерения что-то купить, – эту свою особенность предпочитать лицезрение неба многим развлечениям в четырех стенах я открыл случайно, когда, вместо того, чтобы пойти с женой на один русскоязычный спектакль, я уступил билет ее подруге, а сам провел два часа на улице, после чего мы на машине вернулись домой, ее рассказ о спектакле очень напомнил мне изложение Львом Толстым содержание оперы (или балета, не помню), которую слушала однажды Наташа Ростова, в то время как Анатоль Курагин пожирал ее глазами в бинокль.
Насколько же жалок театр – причем почти любой – по сравнению с тем зрелищем, которое бесплатно, на каждом клочке земли и в любую минуту предоставляет человеку жизнь под открытым небом! нужно только однажды обратить внимание, насколько любая сценка с прохожими и любой уличный пейзаж живей, интересней, но также и экзистенциально глубже всякого спектакля, – даже на шекспировскую тему! о кино не говорю, кино – другое дело: там иллюзия полного присутствия неба сознательно сохранена, потому и любая деталь в кино принципиально мало чем отличается от зрелища под открытым небом, правда, там есть еще и занимательность, мы благодарно принимаем ее к сведению, но с возрастом она все менее для нас значима, с возрастом только небо не теряет своего великого значения, – так тому и быть.
Действительно, все-таки представление о звездной полночи как храме после службы, когда и слабо перемигивающиеся звезды, и бледная мертвенная луна, и слабый ветерок, и пронзительное вокруг безмолвие, – все это напоминает о недавно свершившейся мистерии, но ее участники куда-то внезапно и бесследно исчезли, – так вот, такое представление гораздо поэтичней, чем аналогичное представление о той же полночи как воочию – то есть в очах души по Гамлету – свершающейся мистерии: с ангельскими иерархиями на хорах, с органной гармонией сфер, со сводчатыми потолками разворачивающихся под разными углами и в разных масштабах экзистенциальных измерений, с демонскими кариатидами ежесекундно происходящего в космосе зла, с алтарем матушки-Земли, на котором приносится снова и снова в жертву плоть живых существ, и с бесчисленными жителями разнообразных астральных миров в качестве невидимых зрителей.
И точно так же образ ясной голубой лазури, которая станет нам последней пристанью, потому что уже теперь, глядя в нее, мы до глубины души взволнованы отсутствием в ней каких-либо опор, и сравнение со смертью, в которой тоже упраздняются любые жизненные опоры, приходит само собой, – да, этот звенящий образ лазури, навевающий нам странное, непостижимое, мистическое состояние бытия в аспекте собственной возможности, то есть пребывание в лазури-смерти как антиномическое «может быть, я существую, а может быть и не существую», – он, этот образ безоблачной лазури, кажется нам тоже куда поэтичней, чем любые другие и, главное, вполне конкретные представления о посмертном существовании человеческой души.
И вот, если бы как дважды два четыре было доказано, что, собственно, ничего в представлении о звездном небе как опустошенном после службы храме или в образе лишенной опор лазури как последней пристани человека, – итак, ничего в этих двух символа нет истинного, а есть одна лишь чистая поэзия, – можно ли было бы в таком случае, перефразируя Достоевского, сказать: лучше я останусь с поэзией, чем с истиной? наверное, можно, потому что решительно невозможно доказать, что подобная поэзия не имеет к истине никакого отношения.