Благословение имени. Взыскуя лица Твоего - Владимир Зелинский 8 стр.


Блаженны нищие духом (Мф. 5, 3), но блаженны также и те бедняки, которые не понастроили себе житниц, засыпанных доверху подходящими ко всякому делу речами. Чтобы заговорить перед лицом Божиим, надо опустошить себя от слов. Суметь обеднеть, обнищать до крайности. Не оттого ли самый радикальный, упорный поиск Царства Божия происходит всегда в тех краях нашего мира, которые дальше всего отстоят от образов райских пейзажей? Почему имя Божие скорее, прямее приходит к нам из пустыни, из крайней скудости? Не будем лукавить: едва ли нам, ложащимся в теплую и чистую постель, будет когда-либо дано по-настоящему узнать об этом. Но по свидетельству других мы знаем, что это именно так, и нам дано лишь удивиться их опыту. Бог пробуждается, открывает Свое присутствие там, где самые прекрасные по смысловой и звуковой плоти слова исчерпывают себя, оказываются ненужными. Авраам, первый из верующих, уходил в пустыню, чтобы услышать голос Того, Кто откроется ему и повелит куда идти и что делать. Но его обращение было возвратом к изначальной, адамовой вере. Так называемые «боги», которые явятся позднее, были уже плодом истолкования неправедного каинова богатства. Имя Божие единственно, ибо оно указует на Того, Кто не выносит не только каменных, но и словесных изваяний иных «богов».

В секте ессеев существовал обычай при переписывании рукописей, прежде чем решиться записать имя Божие, погружаться в воду и производить омовение всего тела. Это имя не могло быть просто словом, оно должно было сделаться обрядом. Возможно, это был пророческий знак того, что станет потом крещением. Вероятно, ессеи, которые были почти современниками Иисуса, воспринимали смысл имени Божия как бы уже стоящим в тени будущих благ. Они понимали, что оно несет в себе иную, неведомую нам глубину общения. Будучи записанным, произнесенным или даже мелькнувшим в мысли, это имя становится событием, которое остается и длится в нас. Представим себе тот ритуал: всякий раз надо было снять одежды, хоть ее в тех местах было и немного, подойти к купальне, погрузиться в воду, почувствовать всем телом ее прикосновение, и с этим ощущением вернуться к работе, молитве, общинной жизни. По сути, каждый раз это было как бы предпразднеством Богоявления. Имя чудно, его можно праздновать, им можно омыться, погрузиться в него целиком.

Я открыл имя Твое человекам, – говорит Иисус в Первосвященнической молитве (Ин. 17, 6), и это слово Его как будто ударяет в меня какой-то правдой. Имя Божие у всех на устах, но для того, чтобы открыть его в себе, нужно пройти путем мучительного очищения. Меру его каждый выбирает для себя сам. Выбирает свой зной, свое одиночество, свои страхи и брани, наконец, труд для пропитания, чтобы добраться до собственной души, до той клети ее, где хранится заповедное имя, связующее нас с Господом.

Казалось, эти люди вступали в бой после всеобщего поражения. Та крепость, которая называется миром, давно взята, весь свет в руках сатаны, неприятель хозяйничает повсюду. Остается последний бастион, но его-то взять никогда не удастся. И вот с того бастиона начинается отвоевывание собственной пустыни страстей и помыслов, выжигание гнезд сатанинских. Люди уходили в пустыню, чтобы победить ее в себе. Искали затвора, который должен был выразить внутреннее безмолвие. Потому что с именем Божиим можно высекать огонь, а не сплетать искусные речи. Отклик этого имени можно услышать в каждой вещи, но в то же время за ним нужно уходить в тишину, сбрасывая с себя груз бесполезных формул. Ибо сказать «Бог» так, как Он того ждет, – значит вернуться к истокам нашего бытия, к его изначальной бессловесности. Выйти из функций и ролей, прожектов, одуряющих нас картинок. И наконец отодвинуть собственное я, жиреющее от накопленного богатства. И тогда в этом обнищании Бог Сам произносит, износит Себя. Как именно – невозможно объяснить словами. Но безо всяких объяснений пришло понимание: после того, как перестали исповедовать Бога мученичеством, нужно было научиться открывать имя Его в невидимой брани.

На протяжении нашей жизни Сущий принимает множество имен, означающих существующие вещи. Имена рождаются, растут, принимают различные образы. Само наше рождение, как и все этапы нашей жизни, страдания и радость, плен и свобода, голод и пир, предчувствие рая и страх ада несут на себе печать имени Божия. Время обнимать, и время уклоняться от объятий (Екк. 3, 5). Время говорить о Боге складной речью и время нести Его в себе молчанием.

Вымолвить «Бог» – значит стать причастным этому имени. Его нельзя толочь в ступе слов чужих. Мы призваны к тому, чтобы произносить это имя, самое неисчерпаемое и загадочное из человеческих именований, перед лицом Того, Кого мы им называем… Имя Божие соучаствует в эросе творения, оживающем в евхаристической тайне мира. Но оно звучит также и в умирании эроса. Когда мы произносим «Бог», мы исповедуем также наше бессилие говорить о Нем всей крепостью своего изначального, сотворенного Богом я. Верую, Господи, помоги моему неверию (Мк. 9, 24). Говорю, Господи, внемли тому, что не умею сказать.

Открывший имя, научи нас услышать его! Дай нам призывать Тебя пустыней, нищетой, оскудением, надеждой, всей жизнью, всей смертью. Мы должны благословить и сестру нашу, телесную смерть, как говорил св. Франциск. Смерть – последний затвор, предельная скудость. Но над той пустыней вспыхнет однажды молния имени…

«Чаю воскресения мертвых…»

IV. Молиться Богу

Искусство быть малым

И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания (Быт. 3, 7).

Первым плодом грехопадения Адама и Евы были открывшиеся глаза. Глаза эти впервые заметили наготу. Но что же они узрели такое, чего не видели раньше? Нагота стала болью их взгляда, недобрым вестником стыда, т.е. сознания некого тягостного и интимного различия. И они сшили смоковные листья, чтобы защититься от чужих глаз. Бог стал Другим, а другой посторонним. Они захотели спрятаться от собственной беззащитности перед Творцом и друг другом. После грехопадения нагота оказалась нищетой, которую надо было непременно скрыть как нечто уязвимое и постыдное перед внешними. Стыд проистекает от охранительного инстинкта, свидетельствующего о мучительном осознании неприкрытой голости нашего я, то, что видимым образом выражает себя в сокрытии признаков пола.

Но робость тела, не желающего выставлять себя целиком, выдает нечто более существенное. Чувство стыда понуждает нас охранять что-то свое, нищенски личное, сделать опоясания вокруг своей беды. Беда заключается в том, что наше я, отделившееся от Творца, со времен прародителей мучительно ощущает свою наготу перед Ним. Именно в этом древнем, необоримом, хотя и вытесняемом ощущении стыда перед Богом следует искать источник разрастания нашей самости. Она побуждает каждого старательно укрывать себя и вместе с тем одержимо настаивать на «воле к власти», воздавать себе видимый или невидимый миру культ. Однако тот, кто более о том печется, острее чувствует свою уязвимость. (Не приходило ли кому в голову осмыслить с этой точки зрения философию Ницше?)

Живущий во мне грех (Рим. 7, 17) не довольствуется только мною, но разрастается метастазами в своем притязании сделаться сверх-я. Всякое влечение к обладанию кем-то или чем-то выявляет «проект», направленный на нечто сверхчеловеческое. Опухоль сверх-я живет за счет других, требует у них славы или вожделеет власти над ними, распространяясь над все большим фрагментом мироздания. Кто-то должен иметь в своем повиновении толпы, а другому достаточно чисто интеллектуального господства: пусть моя мысль водит на поводке иные идеи, чужие головы. Предельное, самое затаенное желание человеческого эгоцентризма – стать «богом», как обещал ползучий хитрец, который ведь может сказать и правду, хотя только наполовину.

Возьмем простую вещь – деньги в богословском их аспекте; откуда берется эта неуемная и кажущаяся столь естественной жажда пожирать их в количествах, которые иной раз бесконечно превосходят наши прямые потребности (быть сытым, одетым, согретым, жить в собственном доме…)? Тайны здесь нет никакой, деньги – место инвестиции моего я, которое позволяет ему наращивать свой душевный свой капитал до бесконечности. Полный сундук, т.е. банковский счет служит моральным эквивалентом нашей способности обладать, иметь при себе вещи, пусть даже и виртуально, нам абсолютно ненужные.

Я царствую! – Какой волшебный блеск!»,
Послушна мне, сильна моя держава… —

бубнит себе под нос скупой рыцарь – и разве непонятно, откуда исходит волшебное это сияние? Философски выражаясь, из той самой имагинативной державы, населенной всевозможными призраками и ролями одного сверх-я.

Но в деньгах ли дело? Не от того ли златого, волшебного блеска берется желание иметь, как говорили в XIX веке, донжуанский список попрестижнее да подлиннее? Разве телесные импульсы не служат в данном случае лишь для удовлетворения своего рода злодуховной потребности – владеть как бог другими человеческими существами? Не сексуальный позыв, а скорее скулеж нищей души скрывается за человеческой комедией романов. Да разве не то же самое стоит за всякой человеческой амбицией, будь она грандиозной или совершенно ничтожной? Кто живет мечтою иметь розу в кабине роллс-ройса или Мисс Вселенную на собственной яхте, другой готов голодать, чтобы собрать лучшую коллекцию русского авангарда, третий воспален любовию к собиранию древних монет, четвертый видит себя на троне автора книг с самыми большими тиражами, у пятого смысл существования в том, чтобы получить максимальное количество научных титулов, приобрести репутацию самого герметичного поэта, ощупать глазами наибольшее количество стран, континентов, пейзажей… Ну а тот, кому все это недоступно – а их абсолютное большинство, помещает свою личность в собирательное существо разных народных идеологий, которые коллективно гордятся, властвуют, национально мыслят, движут историей, радуются быть некоей силы частицей…

Сколько страстей, столько опоясаний

Известно, что Лев Толстой, напечатав «Войну и мир», а затем «Анну Каренину», прошел через невероятной остроты кризис, о котором он рассказал в своей «Исповеди»: «Ну хорошо, – допрашивает он себя, – у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?… И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше… Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире – ну и что ж!»

«Если бы пришла волшебница, – продолжает Толстой, – и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать… Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели… Мысль о самоубийстве пришла ко мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни».25

Ибо после того, как все «яства земные» становятся человеку доступны, насладят его тело, насытят очи, удовлетворят самые неразглашаемые помыслы, тогда необъяснимо, исподволь его настигает какая-то тяжелая, убивающая тоска. Кто не слышал о тяжелых депрессиях тиранов, о «зубной боли в сердце» (Гейне), сводящей с ума именно тех, о ком говорится: «Ну чего ему еще не хватало!» Не вас, кого судьба ежеутренне загоняет в тесное метро и несет на постылую работу, а вот скорее тех, кто сам лихо погоняет и своими, и чужими судьбами, но притом – по словам Цветаевой – «и целует и пьет насильно». Вы роскошествовали на земле и наслаждались, – говорит апостол Иаков, – напитали сердца ваши, как бы на день заклания (5, 5). Этот избыток пищи для тела и духа не может вместиться в нас, и вот-вот готов низвергнуться вон. Переедание, далеко не только физическое, может вызвать неодолимую тошноту от самого себя. Есть тошнота изобилия от расширения своего я… От того, что некуда от него деться, ощущение, знакомое каждому человеку, хотя и куда в более слабой степени. И вот из этой тошноты, вину за которую мы склонны валить на тело, и рождается тяга к самоубийству.

Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти! (Рим. 7, 24), – нет-нет да вздохнет, словно скрипнет что-то в каждом из нас. Однако тело – лишь инструмент, и Павел знал это лучше нас, ибо человек весь целиком создан по образу Божию, Бог же есть Дух. Человек – это дух, имеющий в своем распоряжении тело, но при этом желающий добавить к телесной своей собственности еще множество других приобретений. Эти приобретения дают ощущение власти тому отчаявшемуся я, которое живет, движется, действует в теле смерти. И все же это отчаяние апостола Павла, Льва Толстого (имевшего мужество смертной тоской себя судить, а не строить на ней «художества») и стольких других есть в то же время и начало нашего спасения, благого нашего обнищания перед Богом. Мы пробуждаемся от самих себя, стряхиваем свою одержимость владеть и потреблять, изгоняем божка, желающего превратить мироздание в свою вотчину. Когда-то мы отведали не тех плодов и теперь не знаем, куда нам деться от того проглоченного наспех кушанья. Мы оказались втянуты в какие-то отношения с тенями, отбрасываемыми нашим я, и, куда ни оглянись, вся вселенная теперь их темница.

Речь не идет о простом эгоизме, который в каком-то смысле отвечает естественному порядку вещей, ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти (Еф. 5, 29), ни даже эготизме (слово, предложенное Стендалем), означающем навязчивое желание «высказывать» себя всем и во всем. Ведь оба этих порока суть лишь орудия того хитрого господина, который ползает на брюхе (Быт. 3, 14) и подает оттуда советы. Можно говорить о духовной топонимике нашего существа; не ее ли имел в виду ап. Павел, сказавший: бог их – чрево (Фил. 3, 19). И бог сей не терпит соперников, хочет вытеснить их из сердца, подчинить его своим чревным законам. Змей обещал, что мы станем как боги, знающие добро и зло (Быт. 3, 5), т. е. станем как он, значит, будем ползать чревом по земле, собирая с земли свои знания пожирающими глазами, утучняя ими свое я, присоединяя видимый мир к своей плоти, к своим помыслам и владениям. Пожираемое нами бывает сладким в устах, но горьким во чреве. Столь горьким, что горечь набитой нашей самости подталкивает нас к смерти.

Но даже и мысль о ней тоже может стать одним из наших капиталов, ибо наша боль облекается в идеи. «Как можно верить в Бога и выносить идею, что я не бог», – спрашивает Кириллов в «Бесах» и затем кончает с собой. Достоевский понял дилемму, поставленную змеем: убить себя, чтобы стать богом.

Помню, несколько лет назад я забрел в какой-то книжный магазин в Латинском квартале, взял книгу с полки наугад, случайно раскрыл и прочел: «Мечта моей жизни: основать религию, самому стать религией», – писал молодой французский писатель, начинавший уже входить в моду, а затем вдруг покончивший самоубийством. Что значит «основать религию»? А вот что: спроектировать свое я на некий небесный, трансцендентный экран. Убежать из своей внутренней тесной тюрьмы, сделаться неким мистическим, сверхбогатым, сверхмощным сверх-я, и пусть замороченные, околдованные человеческие стада приносят жертвы и упования к алтарю этого бога, и дары эти станут целиком «его». «А ведь сумасшедший этот проект не столь уж и безумен, – подумалось тогда, – он вполне реализуем и даже на свой лад политически удобен». Но едва став реальностью, он уже несет в себе ростки своей гибели. Что-то разрывает его изнутри. Разве сущность тоталитарных конструкций ХХ столетия не вытекала из этой мании овладеть миром, заключить его в «бога-чрево»? Чрево называлось Партией и Народом, слитыми в одном родном беспощадном хозяине, воплощающем некое высшее я, спаянное государственным верованием. И разве коммунизм или нацизм не были изваяниями некоего абстрактного идола, который запихивает в свое чрево все видимое и невидимое, знаемое и незнаемое? И тот, и другой заключали свою вселенную в клетку солипсизма, в котором некое собирательное «я» не видит ничего вокруг, кроме своих отражений и в конце концов принимает гибель от своих теней.

Назад Дальше