Поясню. Если я попрошу собеседника: Дай мне эту книгу, – он её даст, если захочет. Но если я его попрошу: Дай мне добро (зло), или: дай мне истину (ложь), или: дай мне социализм (капитализм, фашизм, демократию и пр.) – что он мне даст, если даже и захочет? Ничего, потому что за всеми этими словами стоят не конкретные предметы, а неоднозначные понятия, интерпретируемые посредством других неоднозначных понятий.
Пример свидетельствует, что если язык, роднящий нас с нашими «меньшими братьями», состоит из слов, обозначающих конкретные предметы, то язык, делающий нас собственно людьми, состоит из слов, обозначающих отвлечённые неоднозначные понятия. А поскольку понятие – это слово, замкнутое смысловыми связями на другие слова-понятия, то разница между языком животных и языком людей – это разница между условными «первичными» и «вторичными» знаковыми системами: между механической суммой «означающих» (отдельных, не связанных друг с другом словесных бирок) и их взаимосвязанной смысловой структурой (языковым тезаурусом).
«Троянский конь»
Неразрывное сосуществование в человеческом языке двух типов знаковых систем делает этот язык очень похожим на «троянского коня»: снаружи всё выглядит как «вторичная знаковая система», а внутри скрыто присутствует «первичная». И сходство здесь далеко не формальное, – оно потенциально содержит в себе тот же самый подвох, которым обернулся для древних троянцев пресловутый конь. Дело в том, что различение в человеческом языке двух одновременно действующих знаковых систем позволяет совершенно по-новому взглянуть на последствия применения в управленческой практике бирочной технологии. Ведь если с её помощью отвлечённое неоднозначное понятие обретает в сознании воспринимающих видимость чего-то конкретного, предметно-объективного, то отсюда следует, что бирочная технология – это идеальный инструмент превращения собственно человеческого мышления в мышление «говорящих обезьян» (=«собак Павлова»). Что и подтверждается фактом нынешних, весьма удручающих, тенденций в развитии современной массовой культуры.
С другой стороны: «сюрприз» ожидает нас и со стороны внешней оболочки «коня». Ведь если специфика вторичных знаковых систем сводится к замкнутому в тавтологическом «круге» тезаурусу, а мир воспринимается сознанием через «очки» этого тезауруса, то, следовательно, языковой тезаурус является одновременно и объектом изучения своей «вторичной» специфики, и само́й информационной субстанцией познающего субъекта, его «Я». Или, ещё проще: тезаурус – одновременное вместилище и субъектной, и объектной функций познания.
Но если человеческий язык одновременно – и объект познания, и его субъект, то, значит, прав был В. Гумбольдт, полагавший, что язык имеет самостоятельную жизнь, как бы вне человека, и господствует над ним своею силою [55]. Значит, правы и те современные исследователи, которые считают, что «язык, являясь системой, развивается помимо наших желаний, амбиций и вкусов» [56]. Их правота – это правота точки зрения (до сих пор не получившей беспристрастной научной оценки), согласно которой на уровне использования «вторичных» знаковых систем не мы говорим языком, а он говорит нами.
«Наивный объективизм»
Речь идёт о том, что все наши вопросы о сути человеческого бытия являются на самом деле вопросами, изначально продиктованными нам, в обход сознания, смысловой структурой самого языка. И в первую очередь это относится к наиболее фундаментальным вопросам о происхождении Вселенной, Земли, Жизни, и Разума: как давно уже было замечено, все они имеют своей подлинной предпосылкой не объективную логику независимой научной мысли, а мифо-религиозную концепцию «Начала Мира», бессознательно унаследованную позднейшей философией и наукой [57]. Т. е. все они отсылают вопрошающее сознание не к внеязыковой реальности (что подразумевается по умолчанию в системе традиционно понимаемого историзма [58]), а именно к языковой – к мифологической по своим корням презумпции «происхождения» [59].
Неожиданной данную ситуацию не назовёшь, – её осознавал ещё Э. Кассирер: «Вместо того, чтобы подразумевать под “происхождением” мифологическую потенцию, мы начинаем видеть в нём научный принцип и именно как таковой учимся его понимать» [60]). Тем не менее в науках, основанных на идее временно́й динамики (в космологии, в геологии, в эволюционной биологии, в истории) гипноз понятия «происхождения», создающего иллюзию высвобождения из плена замкнутых на себя понятий, не развеян до сих пор. Что и неудивительно: для закосневшего в привычных ментальных штампах современного научного сознания выход из такого гипноза равнозначен самоупразднению. Ведь признать, что за словом «происхождение» стоит не объективный реальный процесс, а условное понятие, наделённое функцией связывания других понятий тезауруса в единую вербальную структуру с «происхожденческим» смысловым наполнением – означает признать научную несостоятельность всей эволюционно-исторической познавательной парадигмы – основы современной научной картины мира.
Естественно, к такому признанию современный исторический стиль мышления совершенно не готов. Но именно поэтому он и удостоен меткой характеристики «наивного исторического объективизма» [61]. «Наивного» потому, что объяснять происхождение чего-либо посредством презумпции «происхождения» – означает замыкаться в плену тавтологий.
Иллюзия «понимания»
Обострим ситуацию до предела: если на все свои вопросы, от элементарных до фундаментальных, мы имеем одни лишь тавтологичные ответы, то что тогда называть «пониманием»? И вправе ли мы вообще претендовать на него?
Вовсе не случайно эти вопросы задаются всё чаще и чаще, как свидетельства наступившего «кризиса понимания» [62]. «Мы не понимаем, что мы не понимаем… Мы не понимаем, что же мы не понимаем… Мы не понимаем, что мы должны понять» [63]. Как следствие, «“человеком понимающим” сегодня полагает себя едва ль не каждый, кто умственно здоров. Тем более, если он занял какую-то значительную позицию в системе управления обществом или государством, да еще каким-то образом приобрел ученую степень или просто заимел много денег. Спросите такого человека: “Что же ты знаешь?” И окажется, что сплошь и рядом он знает слова и названия явлений, событий, процессов, но не их содержание, не глубинный смысл, то есть сущность. Знание сущности предмета подменяется знанием его названия, которое принимается за понимание. На самом деле это иллюзия знания, иллюзия понимания» [64].
Чтобы процитированное высказывание не производило впечатления излишне максималистского, его нужно воспринимать с двумя оговорками. Первая оговорка: речь идёт – повторяю ещё раз – о понимании на уровне вторичных знаковых систем (а не первичных, где понимание, действительно, имеет место). Вторая оговорка: нужно учитывать свойственное современному массовому сознанию слабое различение понимания и принятия к сведению, где второе достаточно часто принимается, безо всяких на то оснований, за первое.
Поясню. Представим ситуацию, когда учитель химии, объяснив школьникам принципы строения таблицы Менделеева, спрашивает: «Всё понятно?» – и получает в ответ согласное кивание. Но вправе ли мы принимать это кивание за понимание? Ведь настоящее понимание таблицы предполагает исчерпывающее знание причин, по которым она имеет именно такой, а не иной, вид (например – знание того, почему некоторые ряды элементов странным образом «выламываются» из её структуры). И если такого знания нет, то правильнее считать, что мы имеем дело не с пониманием, а с элементарным запоминанием того, что непонятно – с принятием этого непонятного к сведению.
Аналогично – с пониманием взрослых. Вправе ли мы, например, утверждать, что понимаем, чем на самом деле являлся «советский социализм»? Ясно, что обслуживающие власть эксперты кивнут: «Да, понимаем». Они кивнут потому, что обладают огромными запасами принятой к сведению информации на этот счёт. Но наиболее компетентные из советских руководителей никогда на настоящее понимание природы социализма не претендовали: ни И. В. Сталин с его «Без теории нам смерть», ни Ю. В. Андропов с его «Мы не знаем общества, в котором живём».
Или такой пример: вправе ли мы утверждать, что понимаем, каким образом «невидимая рука рынка» сама всё умудряется устраивать наилучшим образом? Ответ теоретико-экономической обслуги опять-таки будет «кивательным» (что не удивляет). Но те эксперты, которые могут позволить себе мыслить и говорить без оглядки на инструкции содержащих их спонсоров, давно уже открыто говорят не о руке рынка, а о совершенно другом органе тела вполне конкретных персонификаторов рынка [65].
Неразличение понятного и принятого к сведению существенно расширяет сферу возможностей манипулирования сознанием, поскольку большинству людей свойственна конформистская способность стыдиться непонимания того, что – как им нередко внушается – понимают во всём цивилизованном мире [66]. И наоборот: способность отличать понимание от принятого к сведению помогает осознать понимание как узнавание того, что уже заложено в языковом тезаурусе понимающего (в предструктуре понимания, по М. Хайдеггеру [67]). Т. е. оно помогает осознать природу понимания как иллюзии понимания.
Действительно: мы переживаем ощущение понимания друг друга (ощущение единомыслия) лишь тогда, когда пользуемся одними и теми же смысловыми структурами языка, когда узнаём одну и ту же языковую реальность, «внутри» которой находимся. Мы убеждены, что понимаем друг друга, если своё «думание» о чём-либо выражаем на одном и том же понятийном языке, независимо от того, как этот язык соотносится с внеязыковой реальностью. И даже независимо от того, в какой эмоциональный цвет окрашен предмет «думания» (в этом втором случае иллюзия понимания проявляет себя в азартном «глухарином токовании» идеологического спора).
Соответственно, ситуация непонимания друг друга возникает в условиях несовпадения семантических структур участников общения – в условиях взаимного неузнавания их разнородных языковых тезаурусов. А сам факт неузнавания свидетельствует, что языковая реальность представлена в головах её носителей не какой-то универсальной (в логическом смысле) структурой, а множеством её осколков и фрагментов: и тех относительно связных, которыми обеспечивается их понятность, и тех относительно автономных, в которых таятся принятые к сведению непонятности.
В свою очередь, сопоставление разнородных, фрагментарных, «калейдоскопических» тезаурусов высвечивает феномен ограниченности даже иллюзорной сферы понятного. Дело в том, что сравнение тезаурусов позволяет уловить преемственность связных обломков языковой реальности, явленную в исторической изменчивости смысловой структуры языковой модели мира – в её так наз. «демифологизации». Т. е. «демифологизацию» удаётся осмыслить как принцип трансформации языковых смыслов [68] – принцип, объясняющий природу тех смысловых непонятностей языка, которыми характеризуется специфика минувших эпох. Для вживания в эту специфику мы прибегаем обычно к услугам специалистов. Но по мере увеличения древности изучаемых культур количество нужных специалистов и качество их компетенции убывает прямо пропорционально глубине погружения в историю. Уже на до-государственных стадиях развития культуры мы входим в соприкосновение с пережитками раннеисторического, так наз. мифологического мышления, т. е. с загадочными смысловыми структурами языка, принципиально отличными от современных. А уровень объяснения этого феномена нынешней наукой до сих пор оставляет желать много лучшего.
Самое интересное – впереди
Принятие к сведению того факта, что мир воспринимается сознанием не «объективно», а через очень сложно устроенную смысловую структуру языкового тезауруса, радикально усложняет задачу соотнесения этого тезауруса с внеязыковой реальностью, переводя её решение с уровня отдельных понятий на уровень всего языка как смысловой целостности. Причём в корне ошибочно представлять эту задачу как частно-научную – как относящуюся к сфере компетенции одного лишь языкознания. На самом деле её нужно рассматривать как свидетельство кризиса всего современного научно-иллюзорного миропонимания, принимающего собственные интерпретации изучаемых явлений за объективную реальность. Это в равной степени относится и к умозрительной гипотезе «Большого взрыва», и к тавтологичному принципу «естественного отбора» («выживают выжившие»), и к скороспелой версии «африканской прародины человечества», и к утопической идеологии «социального прогресса».
Суть кризиса миропонимания подметил ещё в начале ХХ в. А. Пуанкаре: «Вся творческая деятельность ученого по отношению к факту исчерпывается речью, которою он его выражает» [69]. И если такая точка зрения до сих пор воспринимается массовым научным сознанием «со скрипом», то исключительно по эмоциональным причинам. А именно: вынужденное согласие с такой точкой зрения подсознательно отождествляется с научной катастрофой, с лишением ориентиров, с потерей почвы под ногами.
Но так ли это? Действительно ли кризис миропонимания – научная катастрофа?
Нет, это всего лишь обычная в истории духовной культуры смена мировоззренческой парадигмы. Когда-то давно изжило себя представление о плоской земле, покоящейся на трёх китах (слонах), и – ничего страшного не произошло. Точно также устарела, когда истекло её время, и модель трёхслойной вселенной (верхний мир, или рай / средний мир, или место обитания людей / нижний мир, или преисподняя). И – тоже ничего, пережили. А сегодня настала очередь «наивного исторического объективизма». И эту потерю переживём. Пострадает разве что вездесущая и неискоренимая система правил игры в науку, да и то не надолго: правила быстро перепишут.
Но даже с новыми правилами игры в науку возможности спекуляций на ущербностях бирочного сознания резко сократятся. Ведь новые правила, очищенные от встроенной в бирку «происхождения» бациллы редукционизма, вынуждены будут подгонять себя под системный принцип изначально сложностного мировосприятия (напомню, что одним лишь «антропным принципом» перечёркивается вся редукционистская картина мира). Т. е. новые правила придётся выстраивать с учётом прогноза, согласно которому «онтологические предпосылки историографического познания принципиально превосходят идею строгости самых точных наук» [70]. А на таком профессиональном уровне игра в науку теряет, по большому счёту, свой прежний конъюнктурный смысл.
Что касается вопросов, связанных с эмоционально ориентирующими понятиями «добра» и «зла», то в арсенале человеческой культуры хранятся образцы не только «бирочного» их использования. Т. е. содержание данных понятий вовсе не сводимо к штампам типа «силы света» против «сил тьмы», «империя добра» против «империи зла» и т. п. Настоящее, т. е. метаязыковое содержание данных понятий угадывается скорее в том смысловом контексте, на который указал ещё Дионисий Ареопагит: «добро» – это полнота свойственных нам благ, а «зло» – их недостаток [71].
Самое трудное – тоже впереди
В прикладном аспекте на передний край выходит задача изучения смысловых структур языка. Детальный анализ языковой семантики во всех её исторических преобразованиях уже начинает осознаваться как первоочередная стратегическая задача когнитологии (науки о ментально-языковых процессах и о воплощённых в них формах представления знания) на весь XXI век [72].
Проблема лишь в том, что когнитология – это находящийся в процессе своего становления интеллектуальный ресурс общества, по-настоящему пока что не востребованный (мода на слово «когнитология» – не в счёт). О причинах невостребованности нетрудно догадаться: эвристический потенциал когнитологии вступает в явное противоречие с главным принципом современного управления – с тотальным контролем за находящимся «в рабстве у слов» массовым сознанием. Ясно, что риск утраты контроля (немыслимого без опоры на манипулятивные технологии) слишком велик, чтобы власть пошла на него ради таких журавлей в небе, как независимый научный поиск или культурно-образовательные цели.