Может, это обычное агиографическое бытийное преувеличение. Но что от буйства Аввакума в бесноватом проснулось собственное буйство, в это я верю абсолютно. Хотя бы потому, что истерика заразительна.
Пятое. Русская литература – литература внутренне противоречивая. Русскому писателю, себя ли он описывает или другого, не интересен герой, в котором нет внутреннего противоречия. Герой положительный во всех отношениях, который знает, как жить, вызывает скуку. Русский герой – вопрошающий, мятущийся, мучающийся. И в Аввакуме очень много внутренних противоречий. В его книге, божественной книге, чередуются постоянно моменты безумно трогательного, страстного умиления и дикого, совершенно ничем не сдерживаемого, яростного, бешеного гнева. Это происходит на каждом шагу. И это очень мучительно.
И шестая черта русской литературы, которая в этой матрице заложена. Это литература, которая сильно тяготеет к документальности. Не просто к реализму, нет. У нее могут быть разные художественные методы. И Аввакум прибегает иногда к совершенно прямой фантастике. Но все-таки эта литература отталкивается от реальности. Именно потому, что русская реальность интереснее любого вымысла. И вот это тяготение к документу – а ведь «Житие» и есть важный человеческий документ – делает это произведение совершенно бессмертным.
При этом Аввакум как тип в русской жизни представлен в абсолютно разных сферах и с абсолютно разных сторон. Ведь он ничего не добился. Он изгадил свою жизнь, жизнь своей семьи, всех вокруг себя. Но он создал вот этот столб пламени, который стоит в веках и вечно о нем напоминает. Хотя в геенне огненной, казалось бы, нет ничего хорошего, но его литература вечно пламенеет.
Этот тип бессмертен. Он в России появляется всегда. Аввакум в тотально рабской среде не просто возможен, он необходим.
Чтение этой книги душевного покоя не доставит, но сделает вас в каком-то смысле крепкими, очень выносливыми людьми. Инициация такого рода бывает нужна именно потому, что человек бо́льшую часть жизни вынужден противостоять чему-то. И для убеждения в неизбежности такого противостояния исповедь Аввакума, «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», – идеальная книга.
Михайло Ломоносов
«Вечернее размышление о Божием величестве»
Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов… приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм, и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого (то есть не поздоровавшись. – Д.Б.) и не скинув шляпы, мимо них прошел в Географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи мимо профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и крайне поносный знак самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав… <…> Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором» (из жалобы профессоров в Следственную комиссию от 6 мая 1743 года)[2].
Иван Данилович Шумахер – секретарь медицинской канцелярии, директор Петербургской библиотеки Академии наук. Поскольку в это время в Академии работала следственная комиссия, которая разбирала злоупотребления Шумахера, этому делу был дан ход, но все стрелки перевели на хулигана Ломоносова. Ломоносов был наказан: получил восемь месяцев ареста, был лишен доступа к своей лаборатории и от нечего делать стал писать стихи. Стихов он до этого написал уже довольно много, но здесь его досуг был не ограничен, и он сначала гениально перевел 143-й псалом «Меня объял чужой народ…», а затем, главное – сочинил «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния» – вероятно, лучшее русское стихотворение восемнадцатого века. Даже на фоне Сумарокова, Державина и Тредиаковского, основоположника русского стиха, ничего более энергичного, таинственного, восторженного, чем эта небольшая ода, вся на мужскую рифму, тогдашняя литература предложить не могла. Это текст довольно сложный, как практически всё, написанное Ломоносовым, неархаичный, что очень важно, и чрезвычайно современно для 1743 года звучащий. Но главное – великолепна его главная эмоция. Эмоция, на которой стоит весь Ломоносов, эмоция восторга. Рискну сказать, что более гармоничного автора, чем Ломоносов, русская литература не знала. И восторг перед такой же гармонией мира – это доминирующее его состояние.
Сочетание ужаса и восторга для Ломоносова очень характерно и напоминает само северное сияние, этот странный северный огонь, «льдистый огнь», «хладный пламень». И в судьбе Ломоносова столь же много удивительных противоречий, но его облик при этом остается изумительно гармоничным, изумительно естественным.
Ломоносов с детства отличался не только быстроумием, но и феноменальной физической силой. Его богатырскому дару, его невероятной универсальности соответствовала и физическая неистощимость, физическая мощь. В 1744 году он прогуливался по тогда еще мало заселенным и довольно диким островам петербургским. На Елагином острове на него напали трое иностранных моряков. Одного он уложил кулаком на месте, двое других бежали, с уложенного он сорвал фуфайку и, возвращаясь домой, вращая ее на палке, приговаривал: «Сие трофей». Хотя мы знаем, что он погиб от болезни сосудов, долгие годы мучился болью в ногах, но при тех излишествах, которые он себе позволял, при регулярных в молодости попойках, при его скитаниях по загранице, бедствиях, солдатчине, куда он ненароком угодил, при его постоянных ссорах и драках с коллегами прожить пятьдесят четыре года и столько всего успеть – это колоссальный подвиг.
Мировоззрение Ломоносова, которое сформировалось у него довольно рано, не может быть втиснутым ни в какие рамки, хотя его пытались, в Советском Союзе уж точно, интерпретировать с материалистических позиций. Ломоносовское мировоззрение – это, сказал бы я, пантеизм, вера в то, что творец являет себя во всем всечасно, как в малой вещи мы видим знак его величия. Мир устроен, задуман таким, чтобы человек его понял и мог им насладиться. То есть сама эстетика мира такова, что человеку она понятна. Весь мир – это непрерывный диалог творца с человеком, загадывание ему изумительных загадок. И именно поэтому любимейшей наукой Ломоносова была химия. Он и физику, которая называлась тогда натурфилософией, любил и уважал, но вернейшим ключом к гармонии мира ему казалась химия. Он говорил, что никогда так не чувствует Бога, божественный замысел, как во время составления химических уравнений. «В земное недро ты, Химия, / Проникни взора остротой». Он и самых больших своих успехов достиг именно в химии – во всяком случае, тех успехов, которые можно было пощупать и увидеть. После четырехсот сложнейших опытов он научился окрашивать стекло. Изготовлением стеклянных пуговиц для своего кафтана он сам себя как бы превратил в ходячую рекламу своего стекольного промысла. Получить деньги на эти опыты он смог только потому, что пообещал создать мозаики из жизни Петра Великого, что он и сделал; и при этом неоднократно повторял, что мозаика – лучшая живопись, поскольку недоступна грызенью времени.
Кроме всего прочего, его страстно интересовала гроза. Отчасти потому, что это явление было как-то сродни его натуре – вероятно, он усматривал в нем некое сходство с собственным темпераментом: такие грозные, громкие Божьи чудеса – и сам он, человек мощный и вспыльчивый. Изучение грозы едва не стоило ему жизни. Мы мало знаем документов, в которых бы так сказалась ломоносовская ясная и трогательная душа, как письмо графу Шувалову о смерти Рихмана, его ближайшего друга и коллеги.
Милостивый государь Иван Иванович! Что я ныне к вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще или по последней мере сомневаюсь, жив ли я или мертв. Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признака электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти (щи) простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана, весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь на дороге бил, когда он ко мне был послан. Он чуть выговорил: «Профессора громом зашибло». <…> Между тем умер г. Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет; но… ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лучшего профессора до самой смерти своей пропитание имела <…>. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит и я буду больше почитать, нежели за свое. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки и вашего превосходительства всепокорнейшего слугу в слезах Михаила Ломоносова.
Этот гениальный текст показывает, что больше всего Ломоносов боялся не за себя и не за Рихмана, а за то, что прекратится финансирование наук. И знаменитая ода, «Ода на день восшествия на престол Елисаветы Петровны» 1747 года, не раболепна, хотя Елизавета сравнивается с солнцем, и сама Нева дивится ее величию и завидует ему. Но главное, что Елизавета делает одним из первых своих актов после стольких лет бироновщины, – щедро финансирует Академию наук. И Ломоносов в восторге пишет:
Науки – как мы с вами помним —
Вот это страстное желание показать всему миру радость науки в Ломоносове очень сильно. Для него наука – не труд. Когда ему пеняют от Екатерины, что он отлынивает от мозаики и продолжает свои физические опыты, он пишет: «Опыты для меня единственно возможный отдых. Позвольте мне и впредь заниматься опытами, прежде всего химическими. Оно же хорошо и для моциона». Удовлетворение собственной беспрерывной жажды познания было главным наслаждением всей его жизни.
Ломоносов наделал триумфальных открытий во всех областях жизни. Он за двадцать лет до официального признания этого факта открыл атмосферу Венеры, которую он назвал «зело горазда». Он открыл, во всяком случае впервые сформулировал, знаменитый закон сохранения вещества, который известен нам как закон Ломоносова – Лавуазье. Ему принадлежит, как мы уже говорили, разработка технологии цветного стекла:
Его же открытия в области русского стихосложения поразительны, потому что он писал самым человеческим языком. Его стихи на фоне не только Хемницера, не только тяжеловесного Хераскова, но и на фоне вполне светского Сумарокова ошеломляют своей простой разговорной интонацией. Была у него и своя лингвистическая теория: он полагал, например, что звука «и» в стихах надлежит избегать – звук «и» чаще выражает страдание, тогда как звук «а» выражает радостный восторг перед миром:
Эта идея вполне себе гармонична и вполне перетекает в будущие искания русской литературы. Ломоносов был пионером нашей фоносемантики. А чего сто́ит страстная полемика Ломоносова-историка с норманнской теорией, где он доказывал, что варяги никогда не управляли славянами. И умер он, готовя арктическую экспедицию, и перед смертью говорил: «Единственное, о чем жалею, – что и половины не свершил».
Если в идейном смысле и в смысле, так сказать, жизнеустроительском Ломоносов ориентируется на Петра, равняется на него, то по происхождению своему он из потомков разогнанных, уничтоженных новгородцев – от них-то и происходят поморы, которые рабства не знали, крепостной зависимости не знали. Хотя Ломоносов к зажиточному крестьянству никогда не принадлежал, но семья себя кормила. Он рано лишился матери, обе мачехи (отец еще два раза потом женился) его недолюбливали, детство было не самое радужное, но с отцом у него – удивительная гармония и взаимопонимание. С раннего возраста они ходили вместе на промысел, и вот там-то, будучи воспитан, казалось бы, суровой рокуэлл-кентовской, молчаливой, бело-черной, бело-северной природой, он впервые начал дивиться Божьим чудесам; эти пустынные огромные пространства внушали ему мысль о Божьем величии, о безграничности возможностей человека, не понимающего рабства. И кстати говоря, идея об отмене крепостничества его занимала, такие заметки у него были.