Думаю, если бы Лейбница кто-то начал убеждать, сколь блестяще обстоят дела в России «в отношении использования практических достижений европейской науки», он, вежливо и с интересом выслушав собеседника, ответил бы ему примерно следующее: «Это все замечательно и, бесспорно, содействует процветанию обширного государства его царского Величества. Но ежели бы притом Его Величество задумал истинные науки не токмо в области ему подвластные перенести, но и озаботиться дальнейшим сих наук и художеств возделыванием, то не почту за дерзость предположить, что русским людям во времена не столь отдаленные не токмо надлежит в применении иноземных плодов научных известную резвость выказывать, но скорее удивлять Европу произведениями искусства от приращения наук обретенными», тогда как автономного социального пространства для науки в России не было, ибо общество аграрное, инноваций мало и житейский опыт важнее творчества.
Когда Лейбниц, человек, лишенный антропологического высокомерия, говорил о России как о tabula rasa, он имел в виду не успехи русских в освоении западноевропейских практических рецептур и приемов (даже с известными усовершенствованиями[78]), а отсутствие научно-технической культуры (т. е. отсутствие понимания когнитивной и практической ценности науки и научного образования в умах и исследовательских центров, инфраструктуры, средств коммуникации и т. п. «в натуре»), притом что в целом Россия представляла (как ему казалось) «бесформенный мир неограниченных возможностей»[79]. В Лейбнице говорил рационализм Просвещения, а вовсе не интерес к своеобразию России.
Возьмем, например, вопрос об уровне грамотности российского населения накануне Петровских реформ. Мнения на этот счет высказываются разные. Так, в монографии А. М. Панченко читаем: «Даже если не брать в расчет гибель книг от войн, пожаров и т. п., все-таки книжное наследие Древней Руси поражает своей огромностью. Это действительно колоссальное наследие. Размышляя о нем, мы наталкиваемся на следующий парадокс: книг много, а больших личных библиотек мало. …По европоцентристскому разумению разгадка парадокса напрашивается сама собою: покуда старозаветная Русь „шествовала во тме“, там было мало грамотных, мало читателей. Кто и для какой надобности собирал бы большие библиотеки?.. Но это банальное объяснение не выдерживает критики. У нас есть достоверные и достаточные статистические данные о грамотности мужского населения Москвы в середине XVII в. Когда составлялись переписные книги, хозяин каждого двора в них расписывался, за неграмотного „прилагал руку“ сосед. Оказывается, белое духовенство было почти поголовно грамотным, черное духовенство – на три четверти. Среди купечества насчитывалось от 75 до 96 грамотных на сто душ мужеского пола. В дворянском сословии картина примерно та же, что и в монашеском. Что касается посадских мужиков, то здесь грамотных было от 23 до 52 процентов»[80].
Под «достоверными и достаточными статистическими данными» А. М. Панченко имел в виду цифры, приведенные в речи А. И. Соболевского, прочитанной в 1892 году. А. И. Соболевский опирался на комплекс подписей монастырских крестьян и аналогичные документы (неграмотные ставили крест или за них расписывался кто-то другой) и пришел к выводу, что грамотность крестьян была не ниже 15 %, торгово-ремесленных жителей городов – 20–43 % и не ниже 20 %, землевладельцев – 55–80 %, придворных – 78 %, белого духовенства – 100 %, черного духовенства (монахов) – 70 %. Причем к концу XVII века грамотность торгово-ремесленного населения возросла[81]. Близкие цифры дают другие авторы, по подсчетам которых на частных актах в XVI веке расписывалось 60–80 % свидетелей[82].
Американский историк Г. Маркер показал, что материал, привлеченный А. И. Соболевским, недостаточен и его использование приводит к завышению показателей грамотности. Согласно Г. Маркеру, «по наиболее оптимистичному варианту уровень грамотности сельского населения в России в конце XVIII в. не превышал 10 % отметки. Однако более справедливо говорить о существовании 3–5 % уровня зачаточной грамотности, характеризуемой отрывочными знаниями о чтении и письме, а более-менее стабильным навыком чтения и письма обладали лишь 1–2 % от общей численности населения»[83].
Критически к данным А. И. Соболевского отнесся также Б. Н. Миронов, который отметил, что «статистика подписей не дает устойчивых и точных данных об уровне грамотности, потому что результат в существенной мере зависит от того, на каких документах учитываются подписи. Кроме того, статистика подписей имеет тенденцию завышать уровень грамотности, поскольку в свидетели старались приглашать именно грамотных людей и только при их отсутствии привлекали неграмотных. Поэтому из всех имеющихся в нашем распоряжении данных о грамотности наибольшего доверия заслуживают либо те, которые получены в ходе поголовного допроса свидетелей во время судебного следствия, либо те данные, которые основаны на списках грамотных людей. Отсюда можно заключить, что грамотность мужского взрослого городского населения в последней четверти XVII в. не превышала 13 %, мужского взрослого сельского населения 2–4 % (данные о грамотности горожан относятся к Москве, где ее уровень был выше, чем в центре страны)»[84]. К этому можно добавить, что в Москве, насчитывавшей к концу XVII столетия около 200 тысяч жителей, было только две типографии – Печатный двор (государственная типография) и частная, так называемая «Верхняя» типография Симеона Полоцкого, основанная в обход патриарха в конце 1670‐х годов, тогда как в Польше в начале XVI века функционировало только в Кракове свыше 20 типографий[85].
Но дело не только в уровне даже так называемой технической грамотности (умения читать), но и в ее «качестве». На традиционной грамотности (даже если бы она была распространена так, как полагали А. И. Соболевский и А. М. Панченко), неразрывно связанной с книгами «вечных истин», «нельзя было привить и развить европейское просвещение, ознакомить людей с кругом естественнонаучных представлений, основами математических и технических знаний»[86]. И в этом смысле никакой самоуверенности в оценках российской социокультурной ситуации у Лейбница не было, он лишь зафиксировал простой факт: той грамотности, которая необходима для, как бы сейчас сказали, модернизации страны, в допетровской Руси практически не существовало, и малые европеизированные анклавы типа московской Немецкой слободы только подтверждают приведенную оценку. (Поясню: в данном контексте термин «модернизация» – или, если в качестве эталона выступают передовые страны Западной Европы, «европеизация»[87] – представляет собой более благозвучный для чутких душ субститут термина «догоняющее развитие».) Другое дело, что Лейбниц (возможно, учитывая утилитаристские настроения русского самодержца) на первое место в своих записках ставил практическую пользу наук.
Не следует забывать, что немецкий философ в разные периоды своей жизни относился к России по-разному. К примеру, в записке 1669 года Specimen demonstrationum politicarum pro eligendo rege Polonorum («Пример политических доводов, касательно выборов Польского короля»[88]) он, сопоставляя четырех претендентов на польскую корону, среди которых числился и наследник российского престола царевич Алексей Алексеевич (1654–1670), второй сын царя Алексея Михайловича и царицы Марии Ильиничны Милославской, отмечал, что крупным недостатком русского претендента является привычка «к деспотическому управлению и абсолютной власти» (despotico regimini seu absolutae potestati assuetus)[89], а потому «ни один христианский государь, конечно, не будет рекомендовать москвича, так как его вероломство, варварство, тирания известны. Даже Великий Понтифик знает, что надо избегать его опасного коварства»[90]. И далее по нарастающей: «Он не католик, а если станет им, то только ради власти. Ведь он отступник от греческой веры, отколовшийся от самих греческих схизматиков. Он неразумен и неопытен, он мальчик. Он не кажется терпеливым и осторожным, но варварского происхождения, нравов и воспитания. Полагая устройство королевства нелепым, он привык исключительно к деспотическому правлению с раннего детства, и врожденные нравы его едва ли исправятся. Далее, известно варварство этого народа, известна его надменность, как они болтают вздор о великих титулах, как гремят напыщенным, почти испанским чванством… Неумолимая жестокость к подданным, невыносимый произвол по отношению к побежденным. Недаром [говорил] еще Лукан: „И свирепые соседи сарматов Московиты“. Он враждебнейшим образом настроен к христианскому миру. Отсюда и отговаривание Папы Римского и духовенства, а также законы Германской империи и данные ганзейским городам распоряжения не поставлять московитским варварам военное снаряжение»[91]. Заметим, эти, мягко говоря, не вполне отвечающие действительности слова сказаны и вправду про мальчика (царевичу в то время было 15 лет), который между прочим учился у Симеона Полоцкого латинскому и польскому языкам (причем польские послы отмечали его хорошее владение ими), славянской грамматике, арифметике и философии и книги для которого выписывались из‐за границы. Но Лейбницу все это было неинтересно, он решал политическую задачу, и все, что им было сказано плохого о царевиче, фактически относилось к русским правителям вообще. Да, впоследствии его мнение о России изменилось, однако рецидивы прежнего отношения (отчасти стимулированные его общением с российской бюрократией) случались и в последнее десятилетие его жизни. В эти годы Лейбниц смог на своем личном опыте убедиться, что его интерес к России (да, весьма специфический, ибо то был интерес внешнего наблюдателя) постоянно наталкивался на полное равнодушие к познанию собственной страны со стороны русских. Он, к примеру, много лет добивался, чтобы ему прислали образцы текстов на языках народов, населявших Россию (поскольку его волновал вопрос о происхождении этносов). Но, как выяснилось, даже получить перевод «Отче наш» на несколько языков народов России и «список самых обыкновенных слов» оказалось практически невозможным, потому как дело это нелегкое и могло быть исполнено только по приказанию царя. Лейбниц решил тогда обратиться к немецкому посланнику в Петербурге, но тот ему доходчиво объяснил, что «московский народ совершенно неспособен к изысканию подобных диковинок, ибо он не прилагает ни малейшего труда ни к чему, что не пахнет деньгами или не представляет прямой пользы»[92].
Говоря о российских проектах немецкого философа, следует иметь в виду еще одно обстоятельство. Хотя Лейбниц и Петр часто употребляли одни и те же термины (академия, коллегия, социетет, наука и т. п.) и даже фразы, смыслы, которые каждый из них вкладывал в используемую терминологию, не вполне совпадали.
Лейбниц, хотя и акцентировал практическую сторону дела, все же имел при этом в виду начальный этап приобщения России к западной науке и образованию, предполагая, что в дальнейшем в стране появятся свои научные кадры, которые будут проводить не только прикладные, но и фундаментальные исследования (т. е. заниматься «чистой наукой»).
Что же касается Петра, то его политика во многих областях, в том числе в области науки и образования, отличалась, как удачно выразился В. М. Живов, «сознательной и далеко идущей двусмысленностью»[93], в силу чего о Петровских реформах спорят как об улыбке Джоконды – долго и без проблесков хотя бы хрупкого консенсуса. Далее я остановлюсь на характере петровского отношения к науке и образованию детальнее, а пока отмечу только, что академический проект Петра – это имиджевый внешнеполитический проект par excellence. Вне этого царь и его помощники ценили науку только по ее утилитарному значению. «Невежество поражается практическими успехами знания, – писал Г. Г. Шпет, – полуобразованность восхваляет науку за ее практические достижения и пропагандирует ее как слугу жизни и человека»[94].
Идея Петра состояла в следующем: «От них (т. е. от приглашенных ученых. – И. Д.) должны быть писаны книги во всех науках, которые я хочу на российском языке иметь переведенными; сие должны переводить те юноши, которые к тому будут выбраны и им отданы научаться уразуметь, а после сами обучать тем наукам и быть учителями оных. Посредством других трудов, которые они от своих наук и новых открытий на латинском языке писать и в тиснение отдавать будут, должны они нам приобрести в Европе честь и доверенность… и больше не можем быть почитаемы презрения достойными варварами[95]. И тогда должны и подданные мои в коллегиях, канцеляриях, конторах и других судебных местах, где требуются науки, обратиться к Академии и получить от нее совет»[96].
Итак, Петр ясно сформулировал две главные цели своего академического проекта: 1) обрести «честь и доверенность» в Европе (т. е. показать иностранцам, что россияне – не варвары)[97] и 2) сформировать учреждение для экспертизы особо важных для государства начинаний в сфере ремесел, художеств, строительства и т. п. Средство для реализации указанных целей: академический университет и гимназия при нем, где академики-иностранцы будут учить «природных русских». Поэтому контракт с приглашенными зарубежными учеными предусматривал для них три обязанности: 1) вести научные исследования; 2) обучать российских юношей; 3) проводить экспертные работы по конкретным поводам.
У Лейбница (см. приведенную выше его записку 1708 года) наоборот: конечная цель проекта – общее «благо и усовершенствование людей» и «прославление Господа… нелицемерной добродетелью и познанием истины»; промежуточная цель – «вселить» в людей, в первую очередь в юношество, «охоту к науке», для чего формировать, как бы мы сегодня сказали, научную культуру, восприятие научного познания как ценности, а затем уже, когда будет сформировано образованное, просвещенное ядро нации, появятся предпосылки для процветания наук и художеств. А что касается «славы», «чести» и т. п. – это все приложится. И потому Лейбниц строго разделял образовательную функцию университетов и научно-исследовательскую функцию Академии наук.
Ввиду сказанного выше я никак не могу согласиться с утверждением акад. В. Е. Захарова, что «Лейбниц и должен считаться духовным отцом нашей академии»[98]. Нет, «духовным отцом» нашей академии он, увы, не стал (и, по обстоятельствам эпохи и места, стать таковым не мог), только крестным.
«Великий Петр к нам ввел науки»[99]
Предложения относительно того, как «насаждать науки» в России, исходили не только от Лейбница. Как заметил М. М. Богословский, вокруг Петра I «жужжала целая толпа политических прожектеров, представлявших ему различные „пропозиции“, „изъявления“, „доношения“, „мемориалы“, содержавшие самые разнообразные реформационные планы»[100]. Среди них были и весьма дельные люди. Так, 11 июня 1718 года советник Камер-коллегии Генрих фон Фик (Heinrich von Fick; 1679–1750 или 1751)[101] представил царю «мемориал» о воспитании и образовании российского юношества: «О нетрудном воспитании и обучении российских младых детей, чтобы оных в малое время в такое совершенство поставить, дабы Ваше Величество все гражданские и воинские чины в коллегиях, губерниях, судах, канцеляриях и магистратах и прочая своими природными подданными наполнить, також и собственной своей земли из детей искусных купеческих людей, художников, ремесленников, инженеров и матросов получить могли». Резолюция Петра: «Зделать академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и прочим к тому. Сие учинить сего году начала»[102].
Во многих документах Петровской эпохи, касающихся «насаждения просвещения», поражает легкость мысли необыкновенная. Авторам «прожектов» казалось, что можно просветить народ одним махом, легко и просто: полицейскими мерами, в кратчайшие сроки и без затрат. Во всех просветительских затеях вырисовывается одна и та же последовательность действий: сначала предлагалось «велеть во всех губерниях учинить…» (ну, скажем, по академии, а то и по две, отдав под них несколько монастырей, из коих предварительно следовало «вывесть чернцов»), затем в учиненное заведение «велеть набрать» (иностранцев, а также детей дворянских, купеческих и всяких иных чинов), – разумеется, попутно предусматривалось «учинение штрафа» для тех, кто не захочет отдавать шестилетнего ребенка в российские просветительские круги ада, – далее предлагалось «велеть» что-нибудь еще сделать (скажем, учредить широкую программу обучения – от языков, наук и философии до фехтования и танцев и т. п.). И дело пойдет, лет эдак через 10–15 сравняемся с Европой. Но это только первый акт образовательной утопии.
Ее второй акт посвящен финансовой проблеме. В принципе никакой проблемы-то и нет, поскольку в России вопросы «Где взять деньги?» и «Кого ограбить?» – это не два разных вопроса, но один и тот же (как видно на примере «чернцов»). Но чаще властям и властями предлагался еще более простой путь, описанный с неповторимой афористической силой тогдашнего канцелярита, где стержневыми выражениями были: «надлежащее иметь попечение», «стараться, чтобы…», «не пренебрегать», но «вспоможение чинить» и – наконец является призрак сути – «что до содержания… о том во всех городах магистратам самим иметь старания»[103].
Около 1720 года о планах создать Академию Петру напомнил его лейб-медик, уроженец Немецкой слободы, выпускник университета в Галле и доктор Лейденского университета Лаврентий Блюментрост (Laurentius Blumentrost; 1692–1755). Последний представил царю проект, в который Петр внес свои поправки.
Между последней встречей с Лейбницем в Пирмонте и подачей проекта Блюментроста произошел ряд событий, повлиявших на просветительские планы Петра. Прежде всего следует отметить поездку царя по ряду стран Европы в 1716–1717 годах. В Голландии были куплены анатомическая и зоологическая коллекции препаратов известного анатома Ф. Рюйша (Frederik Ruysch; 1638–1731), у которого Петр во время Великого посольства учился анатомии. В Париже царь посетил Арсенал, осмотрел парк и «аптекарский огород», шпалерную мануфактуру, гобеленовую фабрику, анатомический театр, обсерваторию, Монетный двор, а главное (в контексте моей темы) – он побывал в Сорбонне, Коллеже четырех наций (Коллеж Мазарини), Королевской библиотеке и Парижской академии наук, где ему показали машину для подъема воды, домкрат А. Далема и другие технические изобретения. Надо сказать, что в Парижской академии велись как фундаментальные, так и прикладные исследования, но Петру демонстрировали преимущественно технические новинки, тонко уловив пристрастия российского монарха. Как писал по этому поводу Б. Фонтенель (Bernard le Bovier de Fontenelle; 1657–1757), «когда царь оказал Академии честь своим присутствием, она хвасталась всем тем, что имела наиболее подходящего, что могло бы броситься в глаза этому монарху»[104].