– Таких сейчас уже не делают, – говорила она, протягивая мне флакон с янтарной каплей, застывшей на дне.
От него тоскливо пахло лесным мхом и, кажется, немного валерьянкой. Запах совсем угас, но давал простор для разных фантазий и театроведческих экзерсисов. В облаке этих полынных, пряных духов я мог представить себе и мадам Бовари, мечущуюся по провинциальному Ионвилю. И величественную Кручинину, удаляющуюся в белоствольную березовую даль, как на эскизах Вадима Рындина. И Нину Заречную в вечернем платье на фоне концертного рояля и чучела чайки. Нечто похожее я испытывал, когда рассматривал в запасниках Бахрушинского музея обгорелые эскизы к таировским спектаклям братьев Стенбергов, Александры Экстер, Якулова. По ним тоже можно было лишь догадываться, что это были за спектакли. Правда, яркие, звонкие краски казались сильно пригашенными из-за черной, траурной каймы, которая обрамляла большинство эскизов. Как мне объяснили, в начале 1950-х музейщики были вынуждены формально подчиняться министерским приказам по уничтожению единиц хранения из фонда Камерного театра. Для этого даже устраивались что-то вроде публичных аутодафе во дворе с участием чиновничьей братии. Но при этом старались сжигать обычный музейный мусор, а подлинники лишь чуть подпаливали для конспирации, а потом прятали в свои тайники до лучших времен.
Они наступили в конце пятидесятых, когда в СССР стали приезжать первые западные гастролеры. И стало понятно, как много мировой театр взял у Таирова. Импульсы, посланные его спектаклями, стали вдруг возвращаться в виде отдельных мизансцен, сценических образов, световых партитур. О Таирове вспоминали на спектаклях Жана Вилара, особенно тех, где играла замечательная Мария Казарес. Просвещенные театроведы подмечали сходство декоративных установок у Дж. Баланчина в “Блудном сыне” и у Ю. Григоровича в “Легенде о любви” со сценографией легендарных спектаклей Камерного театра. Таировское начало, никем официально не поддержанное, не санкционированное, пробивалось с трудом, но каким-то образом все равно продолжало резонировать смутным эхом на театральных подмостках 1960-х – 1970-х.
Погружаясь в этот контекст, стараясь уловить пере-кличку далеких голосов, мне хотелось понять: почему европейский эстетизм и космополитизм Таирова так и остались чужеродными для русского театра? Почему к его многочисленным открытиям были более восприимчивы хореографы, чем театральные режиссеры? И чем объяснить то обстоятельство, что даже во времена оттепели и всяческого идеологического послабления Таиров оказался на периферии актуального театрального процесса, где доминировали имена его соперников? Наверное, будь у меня больше времени и терпения, я бы довел это исследование до конца, но перспективы нашего таировского сборника с каждым днем становились все более смутными, почти не оставляя надежд увидеть результаты этих трудов в напечатанном виде.
Вначале случился облом с письмами. Кроме разных знатных иностранцев, состоявших в переписке с основателями Камерного театра и взятых больше для солидности, имелась подборка писем Таирова и Вишневского. Надо сказать, весьма проблематичная, поскольку в ней “друг Всеволод”, автор эпохальной “Оптимистической трагедии”, выступал как трусоватый предатель, говоря современным языком, “кинувший” Таирова, благодаря которому он пробился в орденоносные классики советской литературы. К концу 1940-х, когда тучи над Камерным театром сгустились, Вишневский не только не заступился за своего благодетеля, не только не протянул руку помощи и поддержки, но поспешил публично отмежеваться от своих друзей, которым совсем недавно клялся в вечной любви. Этот банальный для того времени сюжет прослеживался в письмах довольно рельефно, вызывая весьма однозначные чувства по отношению к сталинскому лауреату и официальному певцу Краснознаменного флота.
Впрочем, у нас с Н.С. была смутная надежда, что эти письма, утопленные в патоке иностранных комплиментов и восторгов, пройдут мимо внимания редактора из издательства “Искусство”. Увы, нет! Напуганные выговорами и увольнениями после выхода книги Вадима Гаевского “Дивертисмент”, редакторы дули на воду и прозревали крамолу в самых невинных высказываниях и текстах. Даже письма Коонен были возвращены с пометками “слишком личные”. Советская цензура не дремала. В конце концов блок с письмами пришлось снять. Дальше Н.С. была вынуждена признаться, что отвергла вступительную статью К. Л. Рудницкого и заказала ее писать безвестному аспиранту ГИТИСа, т. е. мне. Подробностей этого разговора я не знаю, но по напряженному лицу всегда бодрой и неунывающей Н.С. можно было догадаться, что она наконец поняла все последствия своего опрометчивого шага. Поссориться с самим Рудницким, да именно в тот момент, когда вся хрупкая постройка висела на волоске! Нет, пасьянс с таировской книгой решительно не складывался.
Какое-то время мы продолжали встречаться в Богословском, обсуждали варианты выхода из постигшего нас кризиса. Где-то у меня сохранился даже текст письма с мольбой о спасении книги, которое должны были подписать разные на тот момент еще живые народные артисты. Помню, как я сам звонил Ангелине Осиповне Степановой, тогдашнему парторгу МХАТа, и та с превеликой охотой согласилась. А вот Галина Сергеевна Уланова прошелестела что-то едва слышное про 16-й подъезд, где я должен оставить для нее конверт, но, кажется, так ничего и не подписала. В этом моем хождении по знаменитым, старым и по большей части довольно больным людям было что-то от деловитых визитов коммивояжера в богадельню. И наше письмо, которое они читали с недовольным видом, нацепив себе очки на нос, воспринималось ими, наверное, как привет с того света, как напоминание, что может произойти с ними самими в самом недалеком будущем. Перспективы эти явно не радовали, и свою закорючку-автограф они ставили с какой-то судорожной поспешностью, не слишком вникая в суть нашего воззвания, чтобы только отвязаться от меня. Впрочем, самые воспитанные из них не забывали передать привет Н.С. Магия имен Таирова и Коонен все еще продолжала действовать. Обитые кожзаменителем тяжелые двери быстро захлопывались, а я снова оказывался в грустном одиночестве среди серой слякоти и грязного снега зимней Москвы. Шел 1984 год, где-то на Красной площади хоронили очередного генсека, и казалось, что этим панихидным очередям и траурным церемониям не будет конца. Но конец этот наступил, и довольно быстро. В какой-то момент исчезла собака Долли, потом – якуловский портрет Алисы Коонен (Н.С. продала его коллекционеру Семенову), а потом и Н.С., вдруг разом сильно постаревшая, перебралась к сыну на Хорошевку, где я однажды ее навестил. Про книгу мы больше не заговаривали, но она продолжала связывать нас, как преступление, которое нам удалось скрыть.
– Я хочу, чтобы у вас осталось что-то на память об Александре Яковлевиче, – вдруг посреди довольно светского и пустого разговора ни о чем сказала Н.С.
На мои попытки отмахнуться, мол, я столь мало для этой памяти сделал, она протянула мне маленький портфельчик из свиной кожи с золоченым замком. На потертой шелковой подкладке значилось название бренда Laurige.
– Это был подарок Алисы после их первых гастролей во Франции. Он там хранил ее письма и поздравительные открытки. Впрочем, их было немного. Ведь они почти никогда не расставались.
Спустя много лет я буду стоять перед витриной магазина кожгалантереи и письменных принадлежностей на площади Дофина на острове Ситэ в Париже, где мое внимание привлекут ежедневники и разные симпатичные мелочи из почти той же по колеру и текстуре нежной кожи, что и таировский портфель. Приглядевшись, я узнал знакомое название фирмы – Laurige. Кто знает, может быть, когда-то на моем месте была Алиса Коонен, выбиравшая подарок для Таирова? Круг замкнулся. И это был знак, что пора завершить начатое дело.
От Камерного театра осталось немного. Нынешний главный режиссер Театра им. Пушкина Евгений Писарев показал мне старинные напольные часы, которые когда-то стояли в таировском кабинете. Там было какое-то хитрое устройство для подзавода, которым надо было пользоваться с предельной осторожностью. Но в какой-то момент эти меры не были соблюдены и часы сломались, исторгнув страшный, неземной звук “лопнувшей струны”. Так они и стоят черным, мертвым обелиском в кабинете главного режиссера как напоминание о жизни и театре, чье время давно закончилось.
…Как и всех театралов, меня волновал один вопрос, который я долго не решался задать Н.С. Прокляла ли Алиса Коонен Театр им. Пушкина на века вперед, как царица Евдокия – Северную столицу (“Быть сему месту пусту”)? Ведь столько несчастий и смертей обрушилось на этот переименованный театр, а удачи случались так редко. Один только мартиролог имен главных режиссеров чего стоит.
– Ну что вы, Сережа, – возмутилась Н.С. – Алиса была православный человек. Как она могла проклясть своих товарищей!
– Но они предали Таирова, – не унимался я, – лишили его и ее Камерного театра. Фактически убили его.
– Его убило время, которому его театр был больше не нужен.
– А правда, что в последние месяцы он ходил по Москве и искал афиши Камерного театра на театральных тумбах?
– Да, так начиналась болезнь. Мы не сразу это поняли. Думали, что депрессия. Просто надо ему отдохнуть, подлечиться. Она повезла его в Цхалтуб. Но там ему стало только хуже.
– От чего он умер?
– Алиса запретила делать вскрытие после смерти Александра Яковлевича. “Хватит его мучить”. Но врачи настаивали и мне пришлось дать согласие, поскольку они не могли определить причину смерти. Как выяснилось, это был скоротечный рак мозга. Организм не в силах был справиться со всеми нервными перегрузками. И потом, он всё всегда держал в себе. Алиса почти ничего не знала. Ни про заседания Комитета по делам искусств, ни про коллективные письма актеров и сотрудников театра. Перед тем как Александра Яковлевича положили в больницу, у него был страшный приступ. Вдруг посреди ночи он встал, надел парадный костюм, нацепил ордена и сказал, что ему надо репетировать, что его ждут в театре. Алиса стала его удерживать, но он отпихивал ее с какой-то нечеловеческой силой и все рвался в театр. Спасло только то, что дверь, ведущая в театральные помещения, была намертво заколочена по приказу В. Ванина. С дверью он не смог справиться. Вот после этого он согласился сдаться врачам и рассказал ей все, как было на самом деле.
– И вы хотите сказать, что после этого она не прокляла этот театр?
– Нет, она просто никогда не переступала его порога. Никогда.
…Снова звонят колокола на колокольне храма Иоанна Богослова. И так же, как во времена Таирова и Коонен, люди в любую погоду идут по Тверскому бульвару. А в декабре 2014 года с фасада Пушкинского театра кричала Федра посреди черно-белых фотографий из таировских спектаклей. Был столетний юбилей Камерного театра. Все проходит, но что-то и остается.
Конец театрального романа
Анатолий Эфрос и Наталья Крымова
В этой истории все связалось в один бесконечный, нераспутываемый узел обид, проблем, самолюбий, амбиций, опрометчивых жестов и злых слов. Ни до, ни после жизнь не ставила нас перед выбором с такой безоговорочной, необъяснимой жестокостью, не давая возможности сохранить позицию стороннего наблюдателя. Приход Анатолия Эфроса в Театр на Таганке в 1985 году и все, что за этим последовало, – одна из самых трагических страниц в истории русской сцены. Мы не были знакомы лично с Анатолием Васильевичем. Но я так любил его спектакли и фильмы, для меня так много значили его книги “Репетиция – любовь моя” и “Профессия: режиссер”, что у меня было полное ощущение даже не знакомства, а какой-то необъяснимой духовной близости, почти родства. Я знал про его человеческие слабости и недостатки, но это ровным счетом не имело никакого значения. Он был Гений. Причем его гениальность нисколько не подавляла, не заставляла стоять по стойке смирно. Наоборот, была начисто лишена всякой официальной торжественности. Не представляю себе Эфроса в парадном пиджаке и галстуке. Никогда не видел его в первом ряду разных президиумов. Если он там и оказывался, то всегда где-то сбоку, притулившимся на случайном стуле, с которого его могли согнать в самый неподходящий момент. Может, от этого никогда не покидало тревожное чувство какой-то временности, непостоянства, связанное с ним и его спектаклями. Все ненадолго, все легко может оборваться в любой миг. “Скажи мне что-нибудь”, – тихо просил Тузенбах в спектакле “Три сестры” на Малой Бронной. “Что, что сказать?” – нервно переспрашивала Ирина, задыхаясь от страха. Его сейчас убьют, и она это знает. Надо что-то делать. Но что? “Пусть приготовят мне кофе”. Когда Эфрос умер, все люди театра испытали чувство вины. Так бывает, когда уходит близкий человек, а ты ничего не предпринял, чтобы его уберечь, спасти, помочь… С годами это чувство вины только усилилось.
Я не помню, предлагала она мне переобуться или нет. Кажется, были какие-то тапки, которые ждали всегда у входа. Квартира была большая, но принимали меня всегда исключительно на кухне. Так было удобнее. Вошел, переобулся и сразу налево. Да и статус мой не предполагал каких-то особых церемоний. Я даже не знаю, сколько там у них было комнат. Впрочем, это меня не слишком занимало. Я знал, что переехали в Сильвестров переулок они недавно и, наверное, еще не до конца обжились. Тень какого-то неуюта чувствовалась во всем: и в этом полутемном коридоре со всегда плотно закрытыми дверьми, и в этих ее коротких валенках, в которых она как-то старушечьи скользила по паркету, и даже в чае, к которому не полагалось ничего, кроме двух сушек. Кстати, ей тогда было совсем немного лет. Даже могу точно сказать – пятьдесят семь. У нее день рождения как раз 13 января. А я был у них накануне.
Итак, зима, метель, кружка дымящегося чая на краю стола.
– Вам с сахаром? – спрашивает она с той же торжественной интонацией, с какой задавала вопросы в своей телевизионной программе “Любите ли вы театр?”.
Седая челка, испытующий, строгий взгляд, серебряный перстень. Я его мгновенно узнал. Много раз видел на телеэкране, как он благородно посверкивает у нее на руке. Хотя она почти не жестикулировала, когда говорила. Мне потом Рустам Хамдамов объяснил, что настоящие актрисы никогда не позволяют себе говорить руками, а только паузами, взглядом, молчанием. Наталья Анатольевна Крымова не была актрисой. Она была театральным критиком. Самым известным и самым влиятельным из всех, кого я тогда знал. За ней были ее репутация, ее статьи и книги, ее телевизионная слава и ее муж Анатолий Эфрос. К тому времени, когда мы познакомились, их имена, спаянные более чем тридцатилетним браком, воспринимались как символ блестящего и равноправного союза двух незаурядных личностей, аналогов которого в отечественной культуре не так-то легко найти. Ну, может, Галина Вишневская и Мстислав Ростропович или Майя Плисецкая и Родион Щедрин. Но там артистки, исполнительницы, а тут критик, писатель, признанный интеллектуал. Все слова, заметьте, мужского рода. В Крымовой тоже чувствовалось что-то очевидно мужское. Или уж точно неженское. Какая-то строгая категоричность и непреклонность. Если бы ее взяли в артистки, она была бы гениальным Комиссаром в “Оптимистической трагедии”. Ей так шли черные кожанки, полувоенного покроя куртки, безрукавки. После смерти Эфроса она долго донашивала его пиджаки. В этом был ее стиль и даже некий statement: не хочу никому нравиться, ничего не знаю и знать не хочу про вашу моду. Никакой там пудры, оборок, дамского рукоделия. Хотя, как потом выяснилось, все прекрасно умела делать по дому и даже неплохо готовила. Но не любила. Это было совсем не ее. А что любила? Повелевать и властвовать. Ей нравилось быть Хозяйкой. Именно с этим чувством она входила в кадр своих телевизионных программ. Именно так ощущала себя в редакции журнала “Театр”, когда заведовала там отделом критики. Именно так вела себя на многочисленных обсуждениях в ВТО и круглых столах, куда ее приглашали сказать свое веское слово. Есть Крымова и все остальные. Есть немногословная Королева и некая галдящая массовка рядом. И даже те, кто никак к этой массовке себя не причислял и даже позволял себе не соглашаться с ее мнением, все равно воспринимались как эпизодические и случайные персонажи в прекрасном театральном романе, который она сама же и сочиняла, расчетливо возвышая одних, безжалостно изничтожая других и в упор не желая замечать третьих. Стоит ли говорить, что главным героем этого романа был Эфрос. По негласному уговору она, разумеется, никогда не писала ни о нем, ни о его спектаклях. Но они всегда незримо присутствовали в ее размышлениях о театре, о судьбе культуры, о миссии художника.