Время сумерек - Шерудило Тимофей


Вступительные замечания

Этот сборник эссе продолжает мои «Очерки о культуре», но отличается почти единственным предметом рассмотрения: что нам осталось от Старого мира, разрушенного Великой войной 1914 – 1918 гг. и революцией, от его культуры, мироощущения, морали; говорится здесь и о том, чем всё это (и с каким успехом) пыталась заменить революция, и о том, возможна ли в наши дни какая-либо реставрация прежнего. Читатель заметит, что некоторые мои мнения значительно изменились со времен «Очерков о культуре», некоторые (в первую очередь отношение к революции и сменившей ее эпохе) остались прежними.

Автор

Март 2019

I. Умственный труд второго рода

Умственный труд вызывается недоумением: в отношении себя, своего места в мире или самого мира; недоумением и беспокойством, если не прямо потерей умственного равновесия. Беспокойство, направленное внутрь, возбуждает интерес ко всему человеческому; направленное наружу – к устройству внешних вещей; и никогда или почти никогда не бывает интереса к тому и другому разом.

Больше того. Сами вещи, на которые направляется деятельность ума, устроены как-то по-разному. Что хорошо с одними, то не подходит другим. Одни вещи можно «изучать», а другие только «понимать». Понимание вообще находится в каком-то странном отношении к изучению. Изучать можно, не понимая. Изучение сводит вещи, как они есть, к системам и схемам; зато и ценится нашей эпохой, ибо «научно».

Понимание – не научно. Оно цельно, не разнимает предмет наблюдения на части, удобства ради, как это делает изучение, и предполагает тесные отношения понимающего с понимаемым. Понимание сто́ит не только «просиженных штанов», но и душевного труда, то есть (чтобы избежать смутного слова «душа») усилий всей личности, не какой-то одной ее части.

Здесь водораздел между наукой и пониманием, между «точными» и «глубокими» истинами. Глубокие – требуют всего человека, и не просто «производятся» умом, как сапоги сапожником. Мысль, направленная вовнутрь, вырабатывается умом и одновременно сама его вырабатывает. Создание создает создателя.

По этому признаку – способности обратного воздействия на создателя или ее отсутствию – можно было бы разделить умственный труд на два вида: труд, оставляющий работника безучастным, и труд, его меняющий. Первый светел, ему учатся и учат; плоды второго могут быть светлы, но основания – в темноте. Предрасположенность к такому труду, способность находить доступ к темной глубине – скорее врожденные, чем воспитуемые. Здесь все лично и неповторимо, тогда как сила науки в безличности, заменяемости одного деятеля другим.

Умственный труд первого рода – подсчет и мера, истины статистики плюс немного воображения там, где речь идет о корнях и истоках, ни из какой статистики невыводимых. Умственный труд второго рода – алхимия, превращение тяжести в ясность, преобразование пишущего силой писания.

Оба вида умственного труда начинаются с недоумения. Дальше пути их расходятся. Изучающий идет к наблюдениям и оценке фактов; понимающий эти факты должен прежде всего пережить, наблюдать в себе самом – или, по меньшей мере, быть ими тесно затронут.

Без определенных условий такой вовлеченности нет, причем условий неблагоприятных. Понимающему требуется разрыв между умом и его средой; подспудное недовольство существующим; желание прояснить непроясненное; постоянное беспокойство. Из этого нередко выводят, будто мыслитель (поэт, творец в широком смысле) должен быть несчастен, но нет. Беспокойство – внутри, прежде всякого внешнего счастия или несчастия. Поэтому, кстати, материальное благополучие само по себе не гасит духа. Пушкин был несравненно благополучнее, в бытовом смысле, своих крестьян…

А еще – обособленность, своеобразие личности. «Глубокие» истины могут с полным правом быть названы «личными». На самом деле, любой «факт» состоит, по меньшей мере, наполовину из личных оценок и истолкований; умственный труд первого рода, «научный» труд, точно так же работает с неразделимыми «фактопредставлениями» – не с первозданными данностями (о чем, правда, постоянно забывают – откуда забавная вера ученого в то, что он изучает не собственный ум, не представление этого ума о мире, а мироздание как таковое). Но в умственном труде второго рода своеобразие личности, ее понимания вещей еще важнее.

Чем меньше обособление личности, чем легче ей находить общий язык с другими – тем меньше ее беспокойство; тем безынтереснее ее писания. Спокойный писатель, спокойный мыслитель – противоречие в определении. Пошлость, поверхность мышления обычно связана с холодностью. Поверхностные суждения – охлажденно-равнодушные. Сказанное со страстью редко бывает совсем плоско и мимо. Чем глубже затронут ум, тем острее взгляд.

Да и с чисто литературной точки зрения, отсутствие напряжения, «разницы потенциалов» между писателем и средой, между писателем и читателем – разрушает литературу. Писатель, вполне подобный читателю – не нужен… Не нужен и писатель, состоящий в наилучших отношениях со своей средой. Человек, вполне и окончательно вписанный в общество, лишенный всех трудностей самоутверждения, общения, доверия, человек несложный во всех отношениях – литературу не создает.

«Обособленная личность», кроме прочего – та, что ценит себя, не говорю: «любит». Что значит: себя? В каком смысле: любит? Скажу так: без уверенности, что груз воспоминаний, ошибок, слабостей, неистраченной силы и потерянного времени, неотданной любви что-то значат; что это не просто «привходящие обстоятельства»; не что-то такое, что можно заглушить водкой, «работой» или внешними впечатлениями – нет потребности в том труде, который перепахивает саму личность, переворачивая ее пласты. Познание имеет смысл под условием ценности познаваемого.

При всех отличиях умственного труда первого и второго рода, у них есть общая черта. Ум хочет связать как можно больше вещей взаимонепротиворечивыми связями, неважно, смотрит он в себя или в мир, здесь его непреодолимое сладострастие.

Можно ли вообще говорить о сладострастии ума? Не принижает ли это мышления? Не вижу ничего низменного. Говорим же мы о сладострастии чувства, видя силу и глубину впечатлений при неубывающей в них потребности. Сладострастие ума в неутолимой потребности производства и связывания понятий. Чувство и ум – оба ищут тесной вовлеченности, прядут паутину связей между собой и вещами; в дрожи этой паутины – наслаждение.

Побуждения познающего ума внеразумны. Зов познания, как и «зов пола», идет из области бессознательного. Его истоки можно проследить, с некоторым усилием, но противиться ему нельзя. Никто не может сказать: «Ищу познания, потому что так решил!» Не может и остановиться по желанию, как всякий, кем движет страсть. «Познание есть великая и опасная любовь». Любые «цели» в этой области – самооправдание разума; они придуманы задним числом. Яркий пример – поведение ученых-атеистов. Если все низачем – бессмысленно и познание. Однако и посреди мнимо бессмысленного мира сидит ученый. Почему? Потому что язвящее беспокойство, то самое вожделение ума – сильнее, первичнее разумных доводов. Богатство жизни – от способности вожделеть; нет ненасытного алкания – нет полноты бытия; так во всем: в мысли, в чувстве…

При всех общих чертах умственного труда второго и первого рода – их судьба в наши дни различна. Умственный труд второго рода все более уступает первому. Разве же это плохо? Науку и «счастье всего человечества» еще недавно связывали, да и сейчас многие связывают. Наука кормит и греет; «глубокие» истины никого еще не сделали богаче…. Да и творчество, занятое познанием человека, можно объявить просто симптомом болезни, вроде жара при гриппе. Чем личность здоровее (говорит наша заботливая эпоха), тем меньше у нее поводов к самопознанию, исправлению, поискам внутреннего света. В таком случае кошка поэта благополучней, чем сам поэт… Впрочем, не стоит преувеличивать «здоровье» личности, которую выращивает современность. Не столь высоко ее развитие, как ограничены потребности; не так она выросла, как научилась метить пониже…

Назрел, кроме того, вопрос: растет ли сумма счастья вместе с ростом материального благополучия, которому служит, по общему признанию, умственный труд, направленный на внешние вещи? Ответ известен: временно, до известного предела, пока богатство и спокойствие принимаются как благо, но не последняя цель. Затем Провидению делается безразлично, карать сытое или голодное человечество; богатых, пожалуй, оно бьет больнее… Да и отказ от «глубоких» истин, при всей их практической «неприменимости», не проходит даром. Человека начинают «изучать», подобно какой-нибудь молекуле или туманности, а значит, окончательно перестают понимать.

II. Внутренний человек

О прошлом и настоящем распространено два мнения, и оба ложные: будто в прошлом не было зол, известных современности – и будто все зло осталось в прошлом. Последнее убеждение доходит до отождествления зла и истории (болезнь либерального ума). На деле прошлое и настоящее сотканы из одного материала; вопрос в соотношении частей. Другое заблуждение говорить: есть только одно прошлое, которое мы и должны принять. Это неверно. Прошлое, вопреки грамматической видимости, не имеет единственного числа. Прошедших много. Для живущих речь не о «приятии фактов», но о выборе наследства, линии преемственности. Прошлое передает настоящему (а настоящее – будущему) целый пучок таких линий. И кто беспокоится о своем будущем, должен правильно выбрать себе прошлое.

Одно из таких «множественных прошедших» – старый мир, прекративший бытие около 1917 года, а затем (по меньшей мере у нас, в России) искусственно вытравленный из памяти вместе со всеми его чертами, с правописания начиная1. Образ его распался, хотя все (или почти все) составляющие остались на месте. Судить о целом мы теперь можем только по отдельным уцелевшим частям, в основном книгам.

Ушедшая эпоха была в первую очередь эпохой книги, хотя (противоречие для современного взгляда) как писательство, так и чтение были доступны только образованному меньшинству. Книге, отношениям книги с человеческой личностью и самой этой личности «старый мир» придавал необыкновенное, не всем теперь понятное значение. Приглядимся к этому недавнему, но без следа ушедшему времени. Вернее, к его отношениям с человеком и книгой. Говорить я буду о «старом мире» вообще, но в первую очередь – на примере России.

Что, прежде всего, отличало «старый мир» от нового? Его обращенность вовнутрь, внимание к внутреннему человеку, выработанное христианством. Впоследствии революция вывернула мир наизнанку, сделав внешнее главным, а внутреннее – второстепенным.

Личность в том мире обладала значительно большей ценностью, чем теперь, причем не служебной (ценностью слуги, исполнителя, подчиненного, работника – будь он хоть академиком), а самостоятельной. В эти дни, к сожалению, самоценность личности, ее развитие – пустой набор слов. «Новый» мир знает личность «полезную» (государству или иному хозяину), «процветающую» материально (та же полезность, только позолоченная), но при этом ее содержание ни для кого не важно, в первую очередь для нее самой.

Пристальное внимание к внутренней жизни свойственно русской литературе в единственно великой и заслуживающей интереса ее части – созданной до конца старого мира и сразу же после него, в эмиграции. Эта литература насквозь психологична, занимается от начала и до конца личностью, человеком, а не «идеями», «государственными задачами» или развлечением читателя.

«Психологизм» литературы был отражением «психологизма» религии. Христианство учило внимательно относиться к своим душевным состояниям. Как религия, оно настолько же «о человеке», насколько «о Боге». Искусство художника – всегда отражение его религии, то есть основных представлений о мире и своем месте в нем.

А как же, может спросить современный читатель, произведения безрелигиозных творцов? Как я мог их обидеть?! Ведь отрицание всякой тайны, вера в то, что тонкой кожицей видимой глазу поверхности мир и исчерпывается – в наше время привилегия, покушаться на которую опасно. На это скажу, что личная религиозность творца может быть близкой к нулю или отрицательной, как, скажем, у Чехова. Круг ценностей такого писателя все равно определяет атмосфера мира, в котором он вырос. Атмосфера была христианской; «внутренний человек», о котором писал апостол Павел, и его состояние были ее центром.

Сказанное не означает, что условия для творчества в старой России были какими-то необыкновенно благоприятными. Писателю везде трудно, даже в обществе, построенном вокруг Книги (всенародно знаемой Библии) и книгами (в своей просвещенной части) живущем. Но было в положении творца в старом мире одно коренное отличие.

Да, Пушкина, Гоголя, Достоевского освистывали, Данилевского, Леонтьева, Тихомирова не заметили. Мысль не умели ценить, кроме пресловутой «смелой и честной», то есть публицистики, и это неумение пережило революцию. Но была у творца (художника, мыслителя, поэта) могущественная защита: уважение не к умственному труду, а скорее, к внутреннему человеку, его жизни. Фундаментального права поэта, писателя заниматься важнейшими для внутреннего человека вопросами – не отрицали. Если Розанову трудно было напечатать свои «Листья», то из-за их, как казалось издателям, излишней интимности, смешения дневника с философией и публицистикой. По отношению к самим темам «Листьев» – несмотря на всю затронутость старого мира социализмом и либерализмом (верой во внешнее и только внешнее), – была большая терпимость.

Причем эту терпимость, что любопытно, никто не распространял насильственно. «Толерантность», которую насаждают на Руси сегодня, – догмат определенной секты, повод к разделению; в действительном смысле – «терпимость к „нам“ и ненависть к „ним“». В то время как терпимость на Западе – барское отношение к вещам, сумевшее проникнуть в народ, идущее не от какой-то отвлеченной идеи, а от сознания своей силы, и уважения, если не прямо одобрительного любопытства, к чужим чудачествам… Впрочем, мы говорили о другом.

Целая совокупность причин выработала в старом мире культуру, связанную, с одной стороны, с книгой, а с другой – с личностью. Я много раз писал о признаках этой культуры и ни разу не попытался дать общего определения. Попробую сделать это теперь.

«Культура» – в том смысле, о котором мы сейчас говорим, – есть совокупность средств сообщения своего внутреннего состояния другим, а также пространство, в котором это общение происходит. Звук и одновременно воздух, в котором раздаются звуки. Иначе говоря, культура – это язык, и к ней применимо правило: сложность выраженной некоторым языком мысли ограничена сложностью (выразительными возможностями) этого языка.

Более того: язык обратно влияет на мышление, из моря невоплощенных в слове помыслов вылавливая, воплощая только те, которые ум может выразить словесно. Форма определяет – не содержание речи, конечно, но пределы сложности, нижний и высший, для выражаемой в этой форме мысли. Речь не выразит мысли более сложной, чем позволяет выбранная форма; но и низведению мысли на первобытный уровень в духе «мама мыла раму, Маша любит кашу» выработанная форма также препятствует. Сложные формы заставляют мысль трудиться, но и дают ей крылья. Из этого, кстати, прямое следствие: разрушая сложные формы выражения мысли, мы губим мысль. 2

Итак, культура – язык для выражения внутреннего человека, причем формы культуры не просто внешность, они влияют и на содержание мысли и чувства, как язык обратно влияет на мышление. Язык не только называет вещи, но и описывает их взаимоотношения, устанавливает правила, по которым живет им описываемый мир. «Нет действия без деятеля», «нет явления без признака» – эти законы нам сообщает язык. Культура-язык говорит нам о законах нашей природы; вынимает человека из одиночества, помещает в закономерный ряд. Владеющий языком культуры не может видеть в себе и своих обстоятельствах пустую случайность. Только видя смысл в жизни, можно о ней плодотворно писать – и «чтить самого себя», брошенного в обстоятельства этой жизни. По существу, понимание собственной ценности и способность к плодотворному культурному труду нераздельны.

Дальше