Сомнение и свобода
Предисловие
Думаю, настало время оставить всякие надежды в отношении нашей эпохи и сказать: это время настолько враждебно духу и всякой высшей душевной деятельности, насколько возможно. «Разрешим этим людям искать удовольствия – если могут… богатства – если могут… – говорит оно. – Но запретим им высказывать свое мнение о чем бы то ни было; или нет, лучше разрешим высказываться о чем угодно, но только при условии, что это высказывание будет неосмысленно, нечленораздельно и невнятно. Пусть говорят, сколько хотят – лишь бы им было нечего сказать!» Я знаю, чей это голос, но такое знание трудно выразить, и мало кто ему поверит. «Всё дам, если падши поклонишься мне». Народы пали перед тем, кто это сказал; перед тем, кто дает силу без правды. Надо ли его называть? На событиях отпечаток, который можно назвать только дьявольским, а время наше можно назвать только апокалиптическим. Его успехи призрачны. Стремительное падение дает человечеству то же самое упоение скоростью и свободой движения, что полет; и думая парить, оно падает, упиваясь чувством свободного падения.
Говоря: «апокалиптический», я не имею в виду скорого и непременного конца мира, но лишь описанное в Апокалипсисе состояние человечества, которому свойственны сосредоточение земной власти, умаление личности и величайшая опасность для искушаемой силой человеческой души. Чувствуя необходимость самооправдания, эта эпоха выработала философию, можно сказать даже – метафизику, почти религию, основные положения которой – бессмысленность мироздания, признание человека неответственным за свои поступки орудием природных сил, поклонение силе как оправданию деятеля и насилию как образу его действий… По отношению к этому времени мыслитель может быть только вольнодумцем, сомневающимся и потому свободным. На уверения в бессмысленности мироздания можно ответить только упорными поисками истины. «Правда, – по словам Достоевского, – выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Этим и будем руководствоваться.
Говорят, однако: «ради истины совершались злодейства». Возможно. Но ради лжи никто и пальцем не пошевелил. Итак, откажемся от истины и погрузимся в изучение по возможности неважных вещей… но для чего тогда жить? Не знаю. Человек творчества знает, что можно жить ради собственной прекрасной души. Я говорю «прекрасной» исключительно потому, что уверен в том, что душа прекрасна, и всё, что от нее исходит – хорошо. Душа – это источник вод, в которых отражается Бог, а больше нам ничего и не нужно.
Наша душа, говорит один русский мыслитель, «не продукт наследственности, среды и воспитания», а нечто гораздо большее. Здесь главное. Есть определенный и неповторимый «вкус собственной души», который я ощущаю с тех пор, как себя помню; его не меняют, думаю, ни среда, ни воспитание, а что такое «наследственность» в этой области, мы даже и не знаем. На всём протяжении жизни я знаю себя одним и тем же. Это что-нибудь значит? Хотел бы думать, что да. И мир, каким я его ощущаю, есть мир, прошедший через мою душу. При всех наших сомнениях неотменимо чувство несомненной реальности душевной жизни; сомнения, собственно говоря, относятся к области толкования душевного опыта – сам он непреложен.
К сожалению, мы брошены в общество, совершенно враждебное душе и ее идеалам, помешанное и замешанное на поклонении новому божеству – Силе, с ее атрибутами: жестокостью и насилием. Сила, насилие, жестокость, ужас – вот новые святыни, перед которыми надо преклониться. Кто не поклонился – выброшен из поверхностной «культуры» наших дней. «Массовой культуре» противостоит самодовольная наука 1 с ее отвращением к «мыслям» и любовью к «фактам», с приятием фактов, освобожденным от всякой оценки, и очень шатким, если не прямо отсутствующим, понятием о нравственности. «Наука констатирует и объясняет, а ценности устанавливает нравственное суждение, столь же автономное, как автономна и наука», говорил П. Б. Струве в первой четверти XX столетия. Крупнейшим событием недавнего времени, однако, было уничтожение независимого от науки нравственного суждения. В науке признали не только добытчика сведений, но и поставщика истин, и на этом новом поприще наука блистательно провалилась. Ни наука, ни массовая культура не имеют ни гроша за душой, и всё, что они могут предложить человеку – это следовать своим желаниям, тогда как в первую очередь он нуждается совсем в другом: в знании того, что ему делать нельзя и того, что ему делать нужно, т. е. – надо ли пояснять? – в положительных ценностях, главнейшим источником которых в пределах русской и европейской культуры является христианство – по меньшей мере, до прихода следующего возможного откровения.
Трагедия новейшей эпохи в том, что Христос был вполне и во всём прав, а мир пытается жить без Христа, как будто Его не было. Все внутренние скрепы общества исчезли, потому что имели религиозный корень – совесть, дисциплина, честь… Что-то в мире трагически расколото. С одной стороны, нравственное одичание поклонившегося силе человечества, уже апокалиптические ужасы; с другой – материальное процветание самых бездуховных или духовно больных стран. Я вижу истинность Евангелия по тому, что происходит с душой западного человечества, но я не понимаю, куда по дороге этих ужасов ведет нас судьба… Ужас мешает мыслить. Что же нам делать? Сомневаться и быть свободными; и непременно не всему верить, что может быть доказано. Доказательствами, и хорошими доказательствами, были снабжены многие губительные и ложные учения новейшего времени. Если бы путь логических заключений приводил к истине, то давно бы уже не было несчастных. Раз это не так, мы вправе предположить, что логика и истина не состоят в непосредственном родстве, а разум – не крайний судия правды, и если это так, то мы еще можем на что-то надеяться.
9.X.2002
I
***
Что такое уединенный мыслитель? Это мыслитель, который занимается никому не нужными, но самыми важными вопросами, и ищет к ним никому не нужные, но самые важные ответы. Между ним и обществом – если бы только общество озаботилось его заметить – мог бы состояться такой разговор:
– Я вижу правду, и правда меня мучает.
– Чем же?
– Полным несоответствием мировой жизни этой правде.
– Так не кажется ли вам, что мир прав?
– Мне кажется, что мир безумен.
– И вы гордитесь положением единственного трезвого среди пьяных?
– Напротив, ужасаюсь. Тому, кто постоянно имеет дело со словом, не может не приходить в голову ужасная мысль: что вся его деятельность есть именно слова и ничего кроме слов. Мыслитель острейше нуждается в поддержке со стороны читателя и своей судьбы, чтобы не увидеть в себе лицедея, вооруженного картонным мечом… Чтобы усиленно выступать в защиту определенных ценностей, нужно видеть перед собой хоть самое малое множество воодушевленных теми же ценностями, иначе мыслитель теряет свое законное место в обществе и занимает гордое и печальное место пророка, причем пророка, искушаемого постоянным сомнением не в проповедуемых им истинах, но в себе.
***
Мои, да в сущности и все настоящие книги суть попытки превращения неделимого целого душевной жизни в отдельные слова – не удивительно, что не всегда удачные. Можно даже заключить, что, когда мы имеем дело с блестящими, точными, законченными построениями в литературе, их источником была не душевная жизнь с ее нераздельностью, загадочностью и глубиной. Хорошо заметно, скажем, что Достоевский писал всю жизнь один-единственный роман, и назывался он Душа Достоевского; все же литературные заглавия и фабулы – только внешние. При любом отношении к ней, душа – неразрешимая загадка, и мы можем либо не замечать ее, притворяться, будто ее нет, либо пытаться выразить ее всю, без остатка, до конца. Но что такое душа, сказать невозможно. Легче всего отрицательное определение: то, что нам запрещает; что не соглашается; что отвращается от дурного; словом, невесомая сила сопротивления. Таков же был «демон» Сократа: он указывал на то, чего следует избежать. Душа совершенно точно знает, что ей не сродно, но никакого положительного знания о себе не имеет. О душе возможны только некоторые частные утверждения, основанные на нашем внутреннем опыте. Например, что «дионисическая» часть личности, с ее жаждой веселья и всяческой полноты и, не в последнюю очередь, половыми стремлениями – также проявление духовной природы человека. Это не жажда плоти, это дух, только в более темных, непросветленных своих движениях, в той своей части, которая не говорит, но только дышит и стремится. Животные лишены «дионисического»: веселье и полнота жизни для них ничего не значат, ведь в них душа выражает себя, а самовыражение животным не свойственно. Скажу так: душевное блаженство, та самая полнота жизни, дается чувством проходящего сквозь душу потока силы, внутреннего движения, выхода за свои пределы, короче говоря, воплощением скрытого содержания души, т. е. духа – безымянного, бесплотного, молчаливого и существующего, кроме редких мгновений, лишь в возможности. Это старая, в сущности, мысль: что дух потенциален, и смысл жизни состоит в его воплощении, переходе от возможности к бытию…
***
Мир расколот трещиной, всё двоится. Нет ничего до конца верного; всякое утверждение может стать отрицанием… Мы ходим среди сгустившихся теней, среди вещественного, плотного мира, за которым душа угадывает невидимую жизнь невещественных основ… Мы до конца погружены в условное, и в то же время полны тем, что наша душа признаёт безусловным. Вот безвыходное положение!
И я тоже, в качестве мыслителя, ищу трезвости и ясности, но я ищу их в дебрях и темноте действительного мира со всем его ужасом и величием, а не в выдуманном и простом мире умственных построений и догм – мире, укрыться в котором всегда тяготеет человеческая мысль. «Qu'on ne nous reproche pas de manque de clairté!» 2 , восклицал Паскаль. Но всё же мыслитель жаждет именно ясности, однако, как я уже говорил, через мир прошла трещина, и ясность имеет свойство обращаться в глухие потемки… Мы ищем ясности, но находим двузначные истины, находим множество взаимоисключающих истин… и ясность оказывается мечтой самонадеянного ума.
***
Если принять дуализм, т. е. напластованность мироздания, в котором слой духа проявляет себя посредством вышележащего слоя материи, – наука и вера несогласимы никогда, точнее, истины веры еще могут, как более глубинные, находить себе отражение в наблюдениях науки, но не наоборот. В этом случае в мире есть два независимых ряда законов и явлений, один из которых в меру возможностей воспроизводится на другом… и изучение одного ряда не приближает нас к пониманию другого. Нет окончательной разгадки, пока мы погружены в известный нам материальный мир, но только двуединая тайна бытия. При таком взгляде на вещи противостояние Рационализма и Средневековья оказывается мнимым: и тут, и там – монизм, только глядящий в разные стороны, монизм духа и монизм материи. Новейшее время оказывается повторением средних веков, только по-другому направляющим взгляд… Всё по-настоящему успешное и жизненное в новой истории – как императорская Россия или Европа XVIII-XIX столетий – отличается дуализмом, принятием духовных мерил в отношении духовного и рациональным отношением к миру мертвых вещей. Как только этот благословенный дуализм был изжит, общество начало рушиться. Первая мировая война и время новейших революций (большевицкой и национал-социалистической) отметили не «конец христианства», как думали Ницше и Розанов, но конец дуализма в умственной жизни, конец неустойчивого равновесия между духом и силой, которой несколько веков удерживалось европейским человечеством… Началось в подлинном смысле слова средневековье, но с обращенными ценностями: не «царство духа», но «царство силы».
II
***
Я говорил уже, что поэт (если хотите, подберите любое другое слово) отличается от обыкновенного человека тем, что не останавливается там, где останавливается обыкновенный человек. Он ничего не делает вполовину – за это его называют «человеком страстей». Благовоспитанность же требует останавливаться на полпути, чуть-чуть любить, немножко ненавидеть, слегка страдать… Кто следует этим правилам, тот исполняет свои обязанности перед обществом: он не бывает ни счастлив, ни несчастлив, но зато не делает ни счастливыми, ни несчастными других. Он безопасен, а что же еще требуется? Общество ищет безопасности, душа – счастья, но общество сильнее.
***
Писатель по определению дерзец. Он решился на то, чего другие боялись; он дерзнул говорить там, где принято молчать или плакать. Дерзость есть первое качество настоящего писателя. Он износит тайное из своей души, и – заметьте! – вовсе не обязательно это будут «сокровища» в обычном значении слова. Достоевский не побоялся вывести Свидригайлова и Ставрогина; эти тайности его души уж никак нельзя счесть «сокровищами» в общепринятом смысле; но от этого ценность их образов не убывает… Тут важно сказать правду, верно свидетельствовать, и к таким верным свидетелям наши нравственные оценки неприложимы. Духу, – позвольте мне эту резкость, – не стыдно признаться ни в чем. Где дух, там всё свято. Ничтожен Страхов, ябедничающий Толстому на дурную нравственность Достоевского. Я не оправдываю Достоевского, я просто хочу сказать, что оправдывать или осуждать его – не наше дело, наше дело – принимать его свидетельства. Что нас волнует больше – благообразие или правда о человеке? Если нам нужна правда, то гори оно синим пламенем, это благообразие! Доступные человеку истины добываются на человеческих же путях.
***
Человек дара может сказать: «Чувство избранности? Ха! Если так, то избранности для страданий. Мысль о свой необычности, о Даре совершенно не успокоительна, скорее тревожна; это в лучшем случае сладкая тревога… Дар – это нечто неизвестное за дверью твоей души; это ночь за занавеской; это ветер за деревьями; это загадочное ночное небо, скрытое за ясностью и простотой дневного… Дар – великое неизвестное, которое принимает участие во всех событиях твоей жизни. Это двойное дно души, в котором каждое слово будит эхо, и совершенно неожиданное эхо; это постоянно приоткрытая дверь в совсем другой мир. Иначе говоря, дар так близок безумию, как только возможно, но только при полной ясности ума и трезвости мысли. Это постоянная и насыщенная внутренняя жизнь, протекающая в мире, не имеющем протяженности, который для большинства просто не существует. Человек дара живет в двух мирах и порой не знает, какой из них действительнее: видимый всем или не видимый никому… Чувство избранности, вы говорите? Ничего подобного».
***
«О первых и последних вопросах» начинает трактовать не всякий писатель, а тот, кому не удалось вложить свою душу в разрешение более простых повседневных задач, кто не нашел жизненного благополучия и утоптанного пути перед собой. Метафизические вопросы существуют прежде всего для несчастных. Счастье изгоняет метафизику. Можно смотреть на несчастие как на признак слабости, неспособности; но я думаю, что несчастье и способность быть несчастным – признаки глубины душевной жизни, так же, как неограниченная способность к «неограниченному счастью» – признак ограниченности кругозора. Творчество начинается если не от несчастья, но от противоречия между желаемым и действительным. Пока человек составляет одно целое со своей средой, ему нечего сказать, у него, собственно, нет ничего такого, что он мог бы считать исключительно своим, личным; его чувства суть чувства его среды… Но как только между желаемым и действительным появляется разрыв – рождается мысль, начинается творчество.
***
Для творчества – не для «успеха», а просто как условие – нужно умение быть не вполне здесь, известная отвлеченность. Если обычно внутренняя жизнь души только отражает движение к некоторым внешним целям, то у творца всё наоборот. Его внутренняя жизнь более вещественна, более плотна, чем жизнь вещей и событий вокруг него. Иначе – поглощенность миром; жизнь исключительно во внешнем, которая творчеству не благоприятствует. «Оказывать влияние» на вещи или людей – дело довольно-таки противоположное сути творчества как внутренней жизни души. Творчество означает стремление не к власти, но к внутренней ясности, т. е. правде, и если влияет на людей или вещи, так только опосредованно, впоследствии. Деятельность же, как противоположность творчеству, в первую очередь занята силой и успехом, направлена исключительно вовне; деятельность не стремится к просветлению своей внутренней жизни и редко его достигает. Что лучше? Что достойнее человека? Здесь нет ответов, но только одни вопросы. Ответа на них нет, по меньшей мере, одного и пригодного для всех.
***
Мы можем выразить то, чего не можем вместить – и только это, пожалуй, мы и можем с ним сделать. Искусство всецело основывается на душевной способности преодолевать ужас, давая ему выражение. Образы, которые нас терзали, пока не имели формы, – подобно страшным снам, – отпускают душу, как только для них найдутся слова. Разуму, вопреки известному представлению, важно не понять, а выразить. Наша способность выражения далеко превосходит нашу способность понимать…