Сомнение и свобода - Шерудило Тимофей 4 стр.


***

Нам приятно движение, утомительна остановка, и ужасна мысль о полном его прекращении. Душевная жизнь больше всего боится подавленности, тоски, т. е. остановки внутренней, напряженной внутренней неподвижности. Пусть будет всё, что угодно, – в гору или под уклон, душевный подъем или огорчение, всё лучше неподвижности-тоски. «На миру, – говорят, – и смерть красна». «На миру», т. е. среди душевных движений, в перемежающемся блеске и тенях. И умереть не страшно, когда ты подлетел к смерти на возвышающейся или убывающей волне. Ужасно только неподвижное царство тоски. Бесприютность и безнадежность хороши в молодости, когда и через них на мир смотрит веселая надежда, для которой и недостаток полон, и неизвестность сладка, и несчастие упоительно, потому что во всех вещах она видит только путь и становление и переход, и никогда – окончание и остановку. Молодости всегда легко, потому что она окружена сверкающей гладью надежд…

***

Когда надежда перестает быть даром, она становится обязанностью. Как разновидность молитвы, она вменяется в религиозную обязанность, потому что надеющийся как бы меняет натяжение мировой ткани, подталкивает события, превращая их иногда из только вероятных в возможные, из возможных в случившиеся, и случившиеся именно так, а не иначе. Только при таком понимании, при условии, что мы видим в ней нечто большее, чем просто явление душевной жизни, надежда может быть религиозным долгом.

***

Когда человек изверивается, он просто устает искать смысл вещей, и душа его, если и была до того в полусвете, теперь добровольно оказывается в темноте. От ненасытной жажды знания, умеряемой, правда, уверенностью в невозможности полного ведения, душа бросается к житейской мудрости, т. е. к обожествлению неполных знаний о немногих вещах. «Нам хотелось бы, – говорит она, – чтобы в мире было так-то и так-то, – и рассказывает с грустной улыбкой о своей молодой вере, – но в мире всё не так и даже совершенно наоборот, и вообще жизнь не обязана соответствовать нашим чаяниям». Однако на самом деле не жизнь их обманула, а они перестали вопрошать прежде времени, и – хуже того – стали поступать так, как будто отрицательные ответы на их вопрошания уже были известны. Изверившийся отступает от своего долга.

***

С. Л. Франк прав: обаяние соблазнов пола не столько в чувственной любви, сколько в обещаемой ей полноте жизни, а чувственная любовь сама по себе для души значит мало – или почти ничего. Нам нужна не она, а нечто, на что она намекает, для чего она только знак. Глубокая ошибка – считать чувственную любовь целью стремлений юности, да и вообще каких бы то ни было устремлений. Напротив, в нас есть нечто, что сопротивляется чувственному миру и не желает в нем исчезать. Так что же это такое – некий твердый нерастворимый осадок, который не только не поддается растворению в половой стихии, но всячески ему противится? (Будь здесь Розанов, он бы на всякого так рассуждающего закричал: «содомит!», как он кричал на каждого противника своей философии, но эти розановские восклицания, надо заметить, только намекают на женственность его собственного характера…) Однако объяснять влечения духа предпочтениями пола не то чтобы странно, а несколько произвольно: почему не наоборот? К тому же, если видеть в «содомии» проявление женской натуры под мужской оболочкой, как это принято сейчас, то почему же как раз женственная способность растворяться без остатка в чувственности должна быть этим людям чужда? Странно и труднообъяснимо, да это объяснение и не подходит к великому Платону… Что касается меня, то я думаю, что эта сила сопротивления и есть душа.

***

Полнота земной жизни, в той скудной степени, в какой она нам доступна, не дает душе удовлетворения. Двигаться дальше в эту сторону бессмысленно: впереди ничего нет. И даже там, где эта полнота земной жизни присутствует, она не означает воплощения высших ценностей, чего совершенно не чувствовал – опять я ввязываюсь с ним в спор – Розанов, живший так, как будто Христос и не приходил, как какой-нибудь ассириец или древний еврей. Полнота жизни не признак божественного ее одобрения. Лев Толстой всю жизнь метался в поисках «добра», но это было только слово, за которым скрывалось совсем не то нравственное содержание, какое в него обычно вкладывают. «Добро» это было, как отмечал Лев Шестов, на самом деле спокойствием, возможностью укрыться от ужаса и несовершенства жизни. Добро мало общего имеет с этой целью Толстого. «Как мне жить так, чтобы не испытывать постоянно угрызающего чувства напрасности жизни», это совсем не то же, что «как мне вести себя, чтобы быть нравственным». Нравственный человек заботится о достижении определенных целей; здесь же речь шла не о том, чтобы достичь целей, а о том, чтобы их найти…

***

Как бы мы ни пытались избавиться от морали, как бы мы ни хотели ее утопить, она всё равно выныривает в конце, в качестве последствия наших действий. В морали видят какое-то личное оскорбление, но ее значение совсем не в «вот что я думаю о тебе», но в «вот к чему приведут твои поступки». Мораль есть учение о последствиях наших дел. Потому-то моралистов и побивают камнями. Потом, конечно, плачут, но зато сохраняют самоуважение и не оскверняют свою душу раскаянием. «Я не могу, – говорит современный человек, – позволить себе стыдиться, потому что стыд сделает меня менее сильным, и к тому же зависимым от тех, кто научил меня стыдиться». И чтобы не сомневаться в себе, такой человек гонит прочь совесть и тех, кто о ней говорит. И вера в Бога исчезает одновременно со способностью сомневаться в себе… и на знамени человечества пишутся два слова: сила и гордость.

IV

***

«Духовные ценности» в чистом виде значат страдание, страдание и еще раз страдание, итог неимоверного напряжения мысли, вынужденной перетолковать, переставить все известные ей понятия так, чтобы новый их порядок придал существованию вид осмысленности. Чтобы не сойти с ума или не потерять свою душу, нужно отвергнуть либо действительность, либо свой взгляд на действительность. Отвергающий действительность сохранит «идеалы», но уверится в бессмысленности мира; кто решится на разрушение и перетворение своего внутреннего строя понятий, может достичь большего – увидеть в действительности смысл. Тому, кто не может ни согласиться с ходом вещей, ни принять в нем участие, ни противостоять ему, остается только вложить себя вполне в какой-либо вид творчества. Мы не в силах воздействовать на вещи, но мы можем придать им тот или иной смысл и соотношение, упорядочить их заново и в море наступающей бессмыслицы создать островок смысла, каким в распадающемся мире стала когда-то Нагорная проповедь. Наше создание не изменит равновесия исторических сил, но позволит нам прожить жизнь с незамутненным разумом, что не так уж и мало. Философия в таком случае оказывается средством сохранить рассудок.

***

Ницше хотел быть последним истолкователем мира, но ни одна йота из его истолкований не была принята. Или, скажем так, общество приняло некоторые из его исходных посылок («нет ничего истинного»), но без его выводов. Читая Ницше, видишь, что это слишком духовный писатель для нашего времени. Если он мечтал о придании жизни нового смысла, то современность готова успокоиться на идеале обеспеченного существования в бессмысленном мире. Ницше расшатывал опоры храма, рассчитывая на освободившемся месте выстроить новый. Храм разрушен, но его место пусто. Пала ненавистная Ницше мораль, но сменили ее побуждения стада – уже настоящего, не приукрашенного стада, с его заботами о пище и безопасности, словом, не того воображаемого «стада», которое, по Ницше, выработало в себе христианскую религию и христианскую нравственность… Дух же процветает только там, где ставит себе цели, враждебные или хотя бы чуждые собственному благополучию. Ницше (как и наши Герцен и Достоевский) вопиюще современен. То, что он предсказывал, совершилось: мозаика осмысленного мироздания рассыпалась; связи между вещами порваны; истина вырвалась из клетки человеческих представлений и снова летает в небе. «Так истины больше нет? – Ничего подобного. Истина свободна и снова ожидает, когда мы отправимся ее искать».

***

Надо сказать, что, вопреки всей видимости, Ницше был христиа́нин 8 по характеру и душевным привычкам, и его нападки на христианство носят исключительно политический характер. Ницше более всего нуждался в силе; в укреплении и ободрении для себя самого, и этого ободрения, благословения силы жить, в тепловатой церковной проповеди своей эпохи не находил. Ницше нужно было выжить; в том возрасте, когда другие наслаждаются силой и здоровьем, он заботился о том, как бы не умереть. Проповедь «презрения к смерти», героического для крепкого и здорового человека, добровольно принимающего то, что принять нельзя, – для Ницше не имела ничего героического. Его героизм состоял в том, чтобы остаться живым. Ницше никак не мог смириться со смирением, да простится мне этот повтор. Ему была необходима твердость и надежда: он внушал их себе, как и насколько мог… оставаясь при этом всё тем же христианином, т. е. человеком, для которого жизнь души имеет высшую и ни с чем не сравнимую ценность.

***

Философия есть учение о смысле мироздания, как религия – о смысле данной человеческой жизни. Людям современности, по меньшей мере, просвещенной их части, можно было бы сказать: «Вы знаете все философии мира, но у вас самих нет никакой философии. Вам известны все религии мира, но у вас самих нет никакой религии. Вы только изучаете смыслы, которыми наполнялась жизнь других, но сами в своей жизни не находите никакого смысла». Изучают всяческие культуры, но сами никакой культурой не обладают, ее заменяет «научный метод исследования». «Наука», по расхожему мнению, ставит человека выше всякой культуры, на которую с высоты научного познания теперь смотрят как на собрание предрассудков. Культура в глазах ученого – только дивный сад, выращенный поколениями садовников, но и сами садовники, и деревья и листья этого сада подлежат теперь изучению, только изучению – с холодным сердцем и бесчувственной душой. Культуру, – полагают сегодня, – можно изучать, но принадлежать к ней нельзя. Наши прадеды гордились своей принадлежностью к европейской культуре; теперь всякая гордость заподозрена, «у нас, – говорят, – есть техника, зачем же еще культура?» При этом в самоощущении современного просвещенного человека нет ничего трагического. При всей мрачности взгляда на мироздание и человека таких людей можно назвать оптимистами: от будущего нашей культуры они ждут всяческих благ. Они всё еще не готовы признаться себе в том, что «прогресс» не означает изменений к лучшему, «прогрессивный» – не значит «лучший». Внутренний смысл прогресса не имеет ничего общего с людскими чаяниями. Есть просто некоторое роковое движение, которое увлекает нас, подчиняясь исключительно собственным внутренним связям и влияниям… «Прогрессом» можно было бы назвать чисто механическое развитие человеческого общества, вполне освобожденное от воздействия духа. Он безнравствен – или, точнее сказать, не имеет нравственных целей. Это разочарование для поколения, воспитанного на идее благотворности «естественного развития». Если у поступательного движения, захватившего мир в последние столетия, и есть какое-то нравственное содержание, то это постоянный рост напряжения между добром и злом, о котором писал С. Булгаков. Прогресс и свобода подвергают душу всё большим испытаниям, давая всё больше простора действиям личного зла. Более высокая степень свободы и могущества требует и более высокой степени нравственности. Чем выше развитие общества, тем большей угрозе оно подвергает себя.

***

«Оптимизм» или «пессимизм» личности определяется в сильнейшей степени широтой кругозора и дальностью взгляда. Неспособность заглядывать в будущее или прошлое дальше некоторого предела создает «оптимистов»; но чем дальше наш взгляд, чем больше мы видим причин и следствий, чем больше связей для нас открывается в мире, тем легче нам быть пессимистами. Поверьте: пессимист недалек от того, чтобы просить Бога об ограниченности взгляда; это бы дало ему покой. Глядя на мир, пессимист видит слишком много связей: больше, чем может уместиться в уме. Такая острота зрения делает мироздание если не бессмысленным, то имеющим слишком много смыслов. Это мешает сохранить уверенность и безмятежное расположение духа…

***

Время уловляет нас в петлю, и самый сильный боец борется только в пределах круга, очерченного его временем. «Враг своего времени» есть прежде всего пленник своего времени. Мы ставим известные вопросы прежде всего потому, что ими пренебрегает эпоха (я говорю именно о «врагах своего времени», о несвоевременных, т. е. современных, мыслителях). Если время страдает от нигилизма и истощения запаса ценностей, то и самые сильные борцы против этого времени будут отчасти нигилистами, только страдающими, разумными и сознающими. Одни сознают свой нигилизм как преимущество, а вторые – как несчастье, и вот из этих вторых вышли некогда Ницше и Достоевский, а в новейшее время Шестов, и еще выйдут другие независимые мыслители.

***

Чтобы успешно бороться со своим временем, нужно быть с ним хотя бы на одном уровне развития или выше; только тогда может идти речь о борьбе; иначе можно говорить только о наивности мыслителя, о незатронутости культурными воздействиями. Это значит, что нужно в себе самом носить все противоречия своего времени и волю к их разрешению. В этом-то и трудность современных свободных умов – их свобода совсем иная, чем у esprit-forts XVIII столетия. Это свобода не разнуздания, но самоопределения и внутренней ясности; свобода трезвого среди пьяных; свобода самообладания в мире, не видящем ценности в самоподчинении и внутренней целостности; в мире, в котором до сих пор, по существу, живет умонастроение XVIII века, самодовольное и ограниченное, как все революционные мировоззрения. В нем своеобразная гордость посредственности. В XVIII столетии человек – просвещенный человек – снял с себя корону, снял доспехи, все знаки царского и рыцарского достоинства, развенчал сам себя и из всего добровольно стал ничем. «Снимите с нас бремя сие: наши плечи его не выносят!» С этими словами поколение слабых и нравственно шатких людей отказалось от непосильной для них тяжести – не только за себя, но и за потомков…

***

Свободный ум сегодня не тот, который идет «впереди всех», но тот, кто идет уединенной дорогой, в стороне от общего пути. Это совсем не приятная свобода игривых кощунств и легких проступков против совести… но путь к новому бремени, тому самому, о котором сказано: «иго Мое благо, и бремя Мое легко», к бремени высокой культуры – подчинения человека Духу. Культура – постоянное самообуздание, упражнение воли, стремление к высшим целям помимо низших. В культуре нет ничего «естественного»; она вся плод искусства. Когда говорят: «современность предпочитает потреблять культуру, и с ее вкусами нужно считаться», соединяют несоединимое. «Потреблять культуру» никак невозможно, ее можно только создавать и поддерживать. В области духовной жизни «кто не собирает, тот расточает». Вычеркнуть хоть одно поколение из череды культурного роста значит обделить потомков, что, кажется, и происходит. Внутри современной культуры вырабатывается новый человек: он не читает и не пишет, но только говорит и слушает, или, если угодно, смотрит. Следовало бы еще прибавить: «и не думает», не только не читает и не пишет… Убывание грамотности – черта эпохи, эпохи утраты письменной речи. А ведь письменная речь, как высшая разновидность речи, – не только средство, но и канва для выражения мыслей. Мы не можем помыслить то, чего совсем не можем выразить. Упрощенные способы выражения мысли упрощают мысль. Упразднение письма, если оно когда-то произойдет, будет означать и упразднение мышления, как мы его знаем… Каково будет человечество, окончательно переставшее читать и писать, трудно представить. Можно только предположить, что умственная жизнь (в той мере, в какой она еще останется) станет в основном жизнью чувства, ощущения для души станут важнее мыслей… И места книгам, а особенно книгам, будящим мысль, в этом мире больше не будет.

Назад Дальше