Политики природы. Как привить наукам демократию - Бруно Латур 3 стр.


Для того чтобы идея двойного разрыва на протяжении веков держалась под напором очевидных, но противоречащих ей фактов, в пользу ее необходимости должен быть весьма весомый довод. Этот довод может быть только политическим или религиозным. Необходимо предположить, что (политическая) эпистемология зависит от чего-то другого, что позволяет ей сохранять свое положение и придает ей сомнительную эффективность. Чем иначе объяснить то чувство затаенной мести, с которым всегда встречали социологию наук? Если бы речь шла только об описании лабораторных практик, мы не слышали бы всех этих криков, а социологи без всяких проблем смешались бы со своими собратьями антропологами. Своим праведным гневом (политические) эпистемологи выдали сами себя: их уловка больше не действует. Больше в эту паутину не попадется ни одна мошка.

В чем сегодня польза мифа о Пещере? В том, чтобы узаконить Конституцию•, которая разделяет общественную жизнь на две палаты (9): в первой размещается придуманный Платоном кинозал, в котором заключены невежды, не способные видеть друг друга и осуществляющие связь друг с другом посредством неких фикций, спроецированных на некое подобие киноэкрана; тогда как вторая находится снаружи, в мире, населенном не людьми, а нелюдьми́, безразличными к нашим раздорам, нашему невежеству и ограничениям, которые наложены на наши представления и фантазии. Основная хитрость этого примера заключается в том, что существует очень небольшое количество людей, способных путешествовать между двумя собраниями и конвертировать свой авторитет в другом мире. Несмотря на гипнотический эффект, производимый Идеями даже на тех, кто претендует на ниспровержение платоновской модели, речь ни в коем случае не идет о противопоставлении мира теней и реальности, а скорее о том, чтобы распределить полномочия и одновременно дать некоторое определение Науки и некоторое определение политики. Вопреки первому впечатлению, речь в данном случае идет не об идеализме, а о самом что ни на есть приземленном способе политической организации: миф о Пещере делает возможным демократию, одновременно нейтрализуя ее – в этом его единственное преимущество.

Каково на самом деле распределение полномочий между этими двумя палатами согласно Конституции, ограниченной (политической) эпистемологией? Первая включает в себя совокупность людей, наделенных даром речи, но лишенных всякой власти, кроме той, что позволяет им пребывать в полном невежестве или вырабатывать некоторый консенсус относительно фикций, которые не имеют ничего общего с внешней реальностью. Вторая состоит исключительно из реальных объектов, способных определять то, что действительно существует, но не наделенных даром речи. С одной стороны – вздорная болтовня, с другой – безмолвная реальность. Это изящное построение основывается исключительно на власти, данной тем, кто способен переходить из одной палаты в другую. Небольшая группа избранных экспертов, способных осуществлять переход между двумя ассамблеями, в свою очередь будет иметь право голоса, поскольку эти эксперты являются людьми; а также возможность говорить правду, потому что они избегают социального мира за счет наложенной на самих себя аскезы истинного знания и наконец способны навести порядок в человеческой ассамблее, заткнув ей рот: ведь только они могут вернуться в нижнюю палату, чтобы преобразить томящихся в заключении рабов. Одним словом, эти немногие избранные располагают самыми невероятными политическими возможностями из когда-либо изобретенных, а именно: заставить заговорить безмолвный мир, глаголить истину, не встречая возражений, положить конец нескончаемым прениям за счет непререкаемого авторитета, которым их наделили сами вещи.

Однако, на первый взгляд, подобное разделение властей продержится недолго. Для этого потребуется слишком много неправдоподобных гипотез и необоснованных привилегий. Народ никогда не согласится считать себя сборищем пожизненно осужденных, которые не могут ни общаться напрямую, ни понимать, о чем они вообще говорят, и которым только и остается, что болтать попусту. К тому же никто не согласится наделять подобной властью путешествующих туда и обратно экспертов, которых никто не выбирал. Даже если мы согласимся с этим очевидным набором нелепостей, как можно предположить, что только Ученые имеют доступ к вещам, которые сами по себе непостижимы? Еще одна сумасбродная идея: каким чудом можно объяснить, что безмолвные до сих пор вещи обретают дар речи? Что еще за четвертый или пятый фокус наделяет эти реальные вещи, обретшие дар речи благодаря вещающим от их лица королям-философам, невероятной способностью стать настолько непререкаемыми, чтобы заставить замолчать всех остальных? Как вообразить, что все эти неодушевленные предметы могут быть использованы для решения проблем узников, когда удел человеческий изначально был определен через разрыв со всякой реальностью? Нет, право же, едва ли эта волшебная сказка может сойти за политическую философию, не говоря уже о том, чтобы стать ее высшей разновидностью.

Это означало бы забыть о вкладе, малозаметном, но при этом весьма весомом, (политической) эпистемологии: одну из этих ассамблей мы обозначим, помещая ее в скобки, как «Науку», а другую – как «Политику». Мы превратим этот определенно политический вопрос о распределении полномочий между двумя палатами в проблему разграничения между необъятным и чисто эпистемологическим вопросом о природе Идей и внешнего мира, а также пределов нашего познания, с одной стороны, и исключительно политическим и социологическим вопросом о природе социального мира – с другой. Это означает, что политическая философия навеки останется кривоглазой. Важная работа политической эпистемологии постоянно вытесняется очевидной путаницей, которую создает эпистемологическая полиция, смешивая политику (в смысле границы между Наукой об Идеях и миром Пещеры) с политикой (в смысле страстей и интересов тех, кто в этой Пещере заключен).

Поскольку речь идет о конституционной теории, которая заставляет заседать отдельно людей, отрешенных от всякой реальности, и нелюде́й, наделенных всей полнотой власти, то мы спокойно утверждаем, что нельзя смешивать возвышенные вопросы эпистемологии о природе вещей с низменными политическими вопросами о ценностях и трудностях совместного проживания. Что за дешевый трюк! Как те ловушки, в которые легко проскальзывает угорь, не имея никакой возможности выбраться наружу. Если вы попытаетесь выбраться из нее за счет активных телодвижений, она затянет вас еще сильнее, поскольку вас тут же обвинят в желании «смешать» вопросы политики и познания. Вам заявят, что вы политизируете Науку, что вы хотите свести окружающий мир к тем проекциям, которыми вынуждены довольствоваться рабы, скованные одной цепью! Что вы не признаете никаких критериев для суждения об истинном и ложном! Чем больше вы спорите, тем больше вас дурачат. Те, кто политизировал науки•, чтобы сделать невозможной политическую жизнь, оказываются в положении обвиняющего, упрекая вас в том, что это вы осквернили чистоту науки своими пустыми рассуждениями об обществе. Те, кто разделяет при помощи софизма общественную жизнь на Науку и социум, объявят софистом именно вас. Вы умрете от жажды или удушья, прежде чем сможете перекусить прутья решетки этой тюрьмы, в которую позволили себя заточить.

Политический замысел, скрытый за этими требованиями эпистемологического характера, было бы несложно обнаружить, если бы не одна незначительная с виду гипотеза, которая выдвигается вместе с мифом о Пещере: весь этот механизм не будет работать, если народ не помещен предварительно во мрак подземелья, при этом каждый индивид, прикованный к своей скамье, помещается отдельно от других, не имея никаких контактов с реальностью, и, как и подобает жертве слухов и предрассудков, всегда готов вцепиться в горло тому, кто попытается их искоренить. Одним словом, без определения социологии нельзя представить себе эпистемологическую полицию. Разве так живут люди? Да какая разница! Миф предполагает, что мы сначала спускаемся в Пещеру, обрываем бесчисленные связи с реальностью, прекращаем любое общение с себе подобными, забрасываем всякую научную работу и становимся невежественными, полными ненависти паралитиками, чьи головы забиты всяким вздором. Именно в этот момент к нам на помощь приходит Наука. Куда менее убедительный в этом смысле, чем библейская притча о грехопадении, миф начинается с описания нашего ничтожества, причина которого от нас скрыта. Поскольку никакой первородный грех не обязывает нас отсчитывать начало общественной жизни от эпохи пещерных людей. И здесь (политическая) эпистемология несколько переоценила свои возможности: она может какое-то время забавлять нас своим театром теней, в полумраке которого контрастно выступают Добро и Зло, Right and Might [2], но она не может – заставить нас купить билет на свой нравоучительный спектакль. Поскольку просвещение не сможет пустить нам пыль в глаза, если (политическая) эпистемология не заставит нас спуститься в Пещеру, то для выхода из нее есть средство куда проще предложенного Платоном: не входить в нее!

Любая нерешительность в вопросе о внешнем характере Науки должна вмиг отбросить нас к «простой социальной конструкции». Мы постараемся уйти от этой пугающей дилеммы: либо реальность внешнего мира, либо ад социального. Этот капкан может сработать только при условии, что никто не возьмется за одновременное исследование Науки и общества и не поставит под сомнение одновременно эпистемологию и социологию. Необходимо, чтобы изучающие Науку верили в то, что социологи говорят о политике, а социологи, в свою очередь, верили утверждениям (политических) эпистемологов относительно Науки. Другими словами, необходимо, чтобы не было никаких социологов различных наук, потому что в этом случае отчетливо просматривались бы возможные альтернативы и контраст был бы сглажен, так как стало бы понятно, что в Науке нет ничего похожего на науки, а в коллективе – на ад социального. Спасение посредством Науки снисходит только в социальный мир, предварительно лишенный всякой возможности стать нравственным, рациональным и ученым. Но для того чтобы эта теория Науки могла выполнять объяснительную функцию для научных практик, необходимо ввести не менее абсурдную теорию социального, которая занималась бы анализом общественной жизни (10).

Как только эта уловка будет разоблачена, она лишится всякого эффекта. Мы сомневаемся, что эпистемологические вопросы можно рассматривать как если бы они существовали отдельно от организации социального тела. С этого момента, в ответ на требование цензоров поставить «важные» вопросы о существовании объективной реальности, не стоит больше выбиваться из сил в попытке доказать, что мы, несмотря ни на что, остаемся «реалистами». Достаточно задать встречный вопрос: «Смотрите, как интересно; вы пытаетесь организовать жизнь гражданского общества, разделив ее на две палаты, одна из которых обладает авторитетом, но не имеет дара речи, а вторая им наделена, будучи лишенной авторитета; вы действительно считаете, что это разумно?» Вопреки эпистемологической полиции, нужно заниматься политикой, а не эпистемологией. При всем при этом политическая мысль Запада длительное время была парализована этой пришедшей извне угрозой, которая в любой момент могла сделать бессмысленными столь долго занимавшие ее дискуссии: неоспоримость нечеловеческих законов, смешение Науки и наук, сведение политики к адской Пещере.

Отказавшись от мифа о Пещере, мы значительно продвинулись, поскольку отныне знаем, как избежать ловушки, связанной с политизацией наук (11). Задача нашей книги не в том, чтобы доказать эту нехитрую мысль из области социологии науки, а в том, чтобы понять ее последствия для политической философии. Как представить себе демократию, которая существуют вне постоянной угрозы со стороны Науки? На что будет похожа общественная жизнь тех, кто откажется войти в Пещеру? Какую форму примут науки, освобожденные от необходимости политической поддержки Науки? Какими свойствами обладала бы природа, если у нее больше не было бы возможности прерывать политические дискуссии? Подобные вопросы можно поставить, едва мы все вместе однажды выйдем из Пещеры, в завершении сеанса (политической) эпистемологии, которая, как мы теперь понимаем, оглядываясь назад, только сбивала нас с пути, который должен был вести нас к политической философии. Подобно тому как мы различали Науку и науки, мы противопоставим политике-власти•, наследнице Пещеры, политику, понимаемую как постепенное построение общего мира•.

Экологический кризис или кризис объективности?

Нам возразят, что социология наук пока не получила достаточного распространения. Поэтому едва ли с ее помощью можно заново изобрести признаваемые всеми формы общественной жизни. Каким образом эти выводы, понятные лишь немногим, помогут нам составить представление о здравом смысле будущего? В первую очередь мы добавим их к мощному социальному движению политической экологии, в котором, как это ни странно, они помогут многое прояснить. Отныне всякий раз, когда речь будет заходить о природе, будь то с целью защитить ее, подчинить, подвергнуть критике, сохранить или же попытаться игнорировать, мы будем знать, что подразумевается вторая палата, управляющая общественной жизнью, работу которой таким образом хотят парализовать. Поскольку речь идет о проблеме политической Конституции, а не о выделении определенной сферы бытия, то возникают два вопроса: почему наши оппоненты настаивают на существовании двух отдельных палат, притом что только одна из них называется политической? Какой властью обладают те, кто осуществляет сообщение между двумя палатами? Ведь теперь, после развенчания мифа о Пещере, нас больше не будет смущать призыв обратиться к природе, поскольку мы в состоянии отличить, что в политической экологии является традиционным, а что новым, что является продолжением эпистемологической полиции, а что позволит создать политическую эпистемологию• будущего.

Результат не заставит себя долго ждать: литература о политической экологии, прочитанная в этом ключе, окажется сплошным разочарованием. На самом деле, она всего лишь воспроизводит Конституцию модерна•, которая сводится к политике двух палат, одна из которых называется собственно политикой, а вторая именем природы лишает ее всякой власти (12). Все эти воспроизведения, эти ремейки, могут даже показаться занимательными, когда заявляется претензия на переход от антропоцентризма модерна, который иногда называют «картезианским», к природоцентризму экологов, как если бы, начиная с истоков западной цивилизации, то есть с первоначального мифа о заключении в Пещеру, никто не задумывался об организации общественной жизни, не сводя ее к двум палатам, одной из которых является природа. Если политическая экология представляет проблему, то не потому, что она наконец включает природу в сферу политических интересов, которые до этого были сосредоточены на людях, а потому, что она, к сожалению, продолжает использовать природу, чтобы помешать рождению политики. Серую и безразличную природу (политических) эпистемологов прошлого экологи попросту заменили на зеленеющую и отзывчивую. Во всех остальных отношениях эти две природы похожи друг на друга: будучи аморальными, они предписывают стандарты нравственного поведения вместо этики; оставаясь аполитичными, они принимают политические решения вместо политики (13). Необходимо сделать эти малоприятные выводы, чтобы обеспечить различные экологические движения философией, которая отвечала бы масштабу их амбиций и соответствовала бы их подлинной новизне.

В таком случае, почему мы интересуемся политической экологией, если произведенная ею литература возвращает нас к Пещере? Чтобы показать, что мы и предлагаем в настоящем разделе, что политическая экология не занимается или перестала наконец заниматься природой, а в еще меньшей степени – ее сохранением и защитой (14). Чтобы следить за ходом этой деликатной операции, читателю необходимо вслед за различением наук и Науки согласиться на новое различие между практикой экологических движений последних тридцати лет и теорией, которой пользуются ее активисты. Первую мы будем называть активистской [militante] экологией•, а вторую – философией экологии• или Naturpolitik• (выражение по образцу Realpolitik [3]). Если кажется, что мы столь часто к ней несправедливы, то именно по причине нашего живого интереса к экологическим движениям (15).

Всегда есть опасность, которую мы прекрасно осознаем, в отделении теории от практики: риск заключается в том, что мы как бы намекаем на неспособность активистов понять, чем они занимаются, а также на то, что они впадают в заблуждение, которое уже было развеяно философом. Если мы прибегаем к этому опасному разделению, то только потому, что «зеленые» движения, намереваясь придать природе политическое измерение, затрагивают самую суть того, что мы называем Конституцией модерна• (16). Ибо, избрав довольно странную стратегию, которая является предметом настоящей главы, экологические движения под предлогом ее защиты способствовали сохранению концепта природы, который делает их борьбу неосуществимой на практике. Поскольку «природа», как мы вскоре убедимся, создана именно для того, чтобы выпотрошить политику, мы не можем претендовать на ее сохранение, даже вынося ее на публичное обсуждение. Поэтому в весьма занимательном случае политической экологии у нас есть полное право говорить о всевозрастающем разрыве между цветущей пышным цветом практикой и ее теоретическим обоснованием (17).

Назад Дальше