Мы живем вместе с ним.
Люди политики мерят мерой пространства, а Вы знаете, что в этом пространстве живут люди и что вообще здесь режут по живому.
Ленин же и Троцкий представляют же себе людей толпами-брикетами из человечины, и над каждым брикетом в небе соответственная цифра, например:
20%
Гржебинское издательство, и Дом ученых, и «Всемирная литература» (настоящее название: вся всемирная)[83] – тоже пространственное восприятие.
В Вас есть коммунист. Настроить, нагородить, разделить пространство, а потом пусть все работают по плану.
Ваш пафос коммунистичен. Вы тоже тысяченожка.
А книги, как жизнь, должны расти сами.
Вы пропускаете ветер.
Ваше сложное отношение к власти объясняется тем, что Вы с ней сходны в методе осчастливливания людей.
Но Вы писатель (хорошее но: «но Максим Горький писатель») и обладаете уменьем не видеть леса за деревьями, то есть знанием, что «пространства» нет, а есть люди и поля, хорошо знакомые.
Это хуже Востока и Запада[84].
Эти два взгляда не совместимы.
Если бы комм<унисты> не убивали, они были бы все же не приемлемы.
20
Чувствую себя изолированным. Как революционер, потерявший все «связи».
Хоть начинай жизнь сначала.
Всего же ужасней потерять самоуверенность.
У нас нет никого кроме себя.
Виктор Шкловский.
Иногда можно оторваться от преследования.
Не нужно думать, куда идешь и откуда, можно забыть и идти вдоль улицы то к заре, то от зори.
Водосточные трубы, если об них ударять рукой, звучат приветливо. На деревьях распускаются листья, как первые мысли о стихах, более красивые, чем всякая книга.
Еще не густые деревья врастают в воздух.
Совсем не трудно и не страшно.
Черные тоненькие провода бегут с дерева на дерево, их оба конца закреплены в каких-то учреждениях. Это очень скучно, но они связаны с землей и входят в мир электричества. Какое дело току до маленького скучного куска, через который он пробегает.
Я лечу через маленький скучный кусок, но прекрасен мир моего исхода и моей цели.
Романа же я не напишу.
26. Вторник.
У меня был целый склад неотправленных к Вам писем.
Во время Кронштадта[85] уничтожил на всякий случай.
Советская же республика имеет (должна иметь) эмблемой вареного рака, животное красное, но никуда не могущее уже поспешать, даже обратно.
12 Дорогой Алексей Максимович.
По непроверенным слухам жена моя Василиса Корди освобождена. Пока эта загадочная женщина мне еще не писала.
Освободили ее за виру[86] в 200 рублей золотом. Вира оказалась «дикой», так как внесли ее литераторы купно. Главным образом Серапионы.
У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина и Слонимского[87].
Бытовики немножко заелись в «Красной нови»[88], а сюжетники ходят пустые, как барабаны без фавора и ом[м]ажа[89].
Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало[90].
Напишу в книге о современной русской прозе[91], что, мол, можно и без быта. Но и этого мало.
Дорогой Алексей Максимович, я Вас очень люблю и знаю, как Вас интересует все, имеющее отношение к нашему рукомеслу. Если будете писать в Россию, напишите им, чтобы они там жили дружно, но важно не это. Может быть, Вы напишете когда-нибудь, когда-нибудь статью о Серапионах с указанием, что Лунц и Каверин совсем не пустое место и что Никитину до них еще нужно попрыгать[92].
Вообще в Серапионовых делах наш отъезд нарушил небесную механику.
Хотел ехать к Вам на день, но все время почему-то не было денег. А я еду к Роману Якобсону[93].
Он присылает мне одну телеграмму утром и одну вечером. В понедельник еду к нему.
Я его люблю как любовница. Он выучил мадьярский язык в две недели на пари с Мостовенкой[94]. Узнал не от него.
Иван Павлович[95] поехал в Москву и в Питер, привезет серапиачии рукописи.
Вообще все обстоит благополучно. По слухам, предстоит зима. Еще кланяюсь Марии Игнатьевне Бенкендорф.
Уверяю ее клятвенно, что она большой человек.
Уверен вообще, что совершенно незачем быть несчастным.
Поэтому написал книжку о кинематографе в два листа[96]. Если я правильно указал в ней на одну вещь, то книжка хорошая.
Роман я все-таки напишу[97]. Не все же одному Алексею Толстому. Не знаю, чем только его тормозить.
Выпал ли в Херингсдорфе[98] снег, и поставил ли Соловей свою зимнюю юрту и проч. проч.
В Праге проживу около месяца. Я дальше месяца вперед ничего не думаю.
Прибыли из Питера с Еф<имом> Яковлевичем Белицким[99] 20 рисунков Владимира Лебедева, изображающих типы русской революции: солдаты, матросы, проститутки, танцулька (танцулька, конечно, не тип) и проч.[100]
Очень интересно и совсем не карикатурно.
Сижу, пишу книжку «Современная русская проза», заглавие переменю. Читаю Вашу книжку о Толстом[101]. Как хорошо! Какой изумительный писатель Максим Горький.
И как он мало знает об этом. Алексей Максимович, я думаю, что Вы получили мировую известность не благодаря идейному содержанию своих вещей и т. д., а вопреки ему.
Если бы Вы были рыбой, то жили бы в очень глубоких местах океана, но на сушу все же бы лазали из любопытства и икру метать[102].
Хожу по кино. Живу глупо. Ну, это судьба.
Сюда приехали Оцуп, Альтман, Артур Лурье[103] и проч. проч.
О моей жене заботились все время Жак, Шагинян[104] и Давид Выгодский.
Ваш
Виктор Шкловский.
18 сентября 1922 года.
13 Дорогой Алексей Максимович.
Положение отчаянное. Денег 200 марок.
Издатели думают, покупать ли сборник «Поэтика Пушкина»[105], а если и купят, там моего (подписанного моим именем) мало.
Денег нет, поэтому не обедаю.
Очень глупо. А нужно сидеть и писать «Роман тайн у Диккенса»[106]. Нужно писать для себя, для души, а нельзя.
Объявляю, что пролетариат (я) без журнала жить не может, писать негде и есть нечего.
Паники у меня нет, так как я купил в свои цветущие времена три мешка картошки, которую и смогу есть. Но скучно.
Писать хочется.
Алексей Максимович, я не знаю, для чего издают книги. Подозреваю, что это не очень выгодно. Ни Петру Петровичу[107], ни Ладыжникову, ни Гржебину из книги И<ш>лонского[108] (кажется) не нужен журнал. Но нам очень нужен.
Заставьте их его издавать.
Я буду в нем щебетать, как жаворонок, так как журнал моя родина.
Скучаю и хожу от отчаянья небритый.
Приехал Петр Богатырев[109] с немецкой походкой. Живем вместе, очень милый середняк.
К Вам приедет, если разрешите, в понедельник[110].
От жены писем нет.
Говорят, она похудела.
Не понимаю, зачем мучат бедных животных?
Какой сволочи надо, чтобы я был несчастлив.
Пока скучно. Привет всем всем.
Дука, дорогой, я хочу писать.
Найдите человека, который купил бы меня.
Мне нужен минимальный уход, как козе, я буду давать шерсть, молоко и м<е>кать даром.
Эх.
В баню, например, тоже нужно ходить. А для чего жить, невозможно понять.
А я напишу повесть «Шеповалый», это из гимназического бытования. Сценка: двое, еврей и русский (мальчики), подрались. На еврее (фамилия его Хаст) расстегнулась куртка, он снял ее. На рубашку его одета жилетка с цветочками, для тепла. А которые русские, те такой не носят, ни одному из них не придет в голову одеть такую жилетку, и они смотрят на него с осуждением, и он им чужой.
Не знаю, понятно ли?
Или как гимназист подложил под ножки кровати, на которой лежал с женщиной, учебники, чтобы не шуметь, и протер насквозь толстый латинский словарь.
Это легенда.
Целую Вас
Виктор.
Дано 10 ноября в Берлинове.
14 <Конец октября – ноябрь 1922 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Получил письмо из России. Там сравнительно благополучно, за женой ухаживают все, даже чистильщики сапог. Может быть, она сможет приехать[111]. Брата моего Владимира[112] сослали в Архангельск. Изумительные сволочи.
Приеду к Вам на днях.
О журнале говорил с П. П. К.[113]
Нам все равно, кто издаст, только бы покрепче.
У меня к Вам просьба.
Меня разыскала в Берлине моя ученица, Эмилия Эмануиловна Летауер, 21 года, студентка Петр<оградского>университета и Института истории искусств. У нее были хорошие работы по Толстому. Сейчас ее здесь не принимают в Университет. Не можете ли Вы написать записку какому-нибудь министру Народ. Просвещения или какому иному Эйнштейну, что девочка талантливая и что ей работать очень нужно.
Я же хожу по Берлину небритым. Роман[114] кутит так, что даже жутко. Он запивает мыслью.
Вижу Маяковского[115]. В России, очевидно, здорово плохо. Ну что ныть.
Серапионы, кажется, опять повеселели. Это Ладыжников[116].
Виктор.
Мой адрес: Kleiststrasse, 11.
15 <14 февраля 1923 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Через «Эпоху» и по Максиму увидал, что в Саарове меня хотят высечь[117].
Сообщаю следующее.
В истории с Рафаловичем[118] я, конечно, не прав.
Причина скандала следующая: у меня температура была 82,61 (номер одного телефона).
Одним словом, я влюблен, очень в любви несчастен, и как вылезу из этой истории, не знаю[119].
Прошу себе моратория на две недели.
Рафалович же бездарь ужасная, сверхъестественная, и я это знаю наверняка, и мораторий даже на два года ему не поможет.
Мне очень тяжело и больно ссориться с Вами, с Ходасевичем; хотя он в данном случае и прав, конечно, все<-таки> я поссорюсь.
Разная кровь.
Предположим, его лучше, а у меня больше.
Думаю, что журналу вся эта история не помешает, тем более, что на берлинском рынке я величина сравнительно незначительная и довольно легко ликвидируемая.
Если я компрометирую каких-либо профессоров, то я уйду к себе в ОПОЯЗ, где мне тепло, уютно, где я никого не компрометирую.
Посылаю Вам три своих отрывка для журнала[120].
Е<c>ли они плохи, это меня очень огорчит.
Жена едет[121].
Но хлопочет о ней Жак[122] по прозвищу «недостоверный».
Так отвык писать не любовные письма, что с трудом называю Вас не женским именем и не целую Вас через слово.
Приеду в воскресенье.
Был болен гриппом. Сейчас имею невроз сердца.
Не человек, а битый Чаплин.
Страна Европа вежлива, носят здесь брюки со складкой.
Ходасевич подходит для этого больше меня.
Мне же больше нравится дома.
Я учился вести себя не у Зайцева[123] и не у Зайцев<ых>, а у своих друзей.
Ну ладно, сговоримся, или не сговоримся.
Виктор Шкловский.
Очень прошу о моратории.
Я тону. Вода у меня в ушах.
14 февраля 1923 года.
16 <Конец января – начало марта 1923 года>
Дорогой Алексей Максимович.
Книжка Zoo подвигается довольно быстро. Сейчас еду в Гамбург с Криммером[124] и надеюсь там ее дописать. Живу душевно очень тяжело и не хорошо. Но надеюсь дописать и освободиться. Очень, очень трудно.
Я думаю, что сам все выдумал, но от этого мне не легче. Целую Ваш «Рассказ о безответной любви»[125]. У Вас за прозой песня, т. е. разорванные стихи, которые должны быть в основе рассказа. Жить и писать трудно.
Жена едет, слава Богу, а не то я убью кого-нибудь. Был в Дрездене, там хорошо. Сикстинская мадонна Вам кланяется. Кранах замечательный. Кроме того, Эльба.
Пишу не очень много, но думаю о книге целый день. Книга и жизнь переплелись.
Забавно очень.
Привет всем, всем, всем.
Виктор.
17 <Вторая половина февраля – начало марта 1923 года>
Алексей Максимович.
Я погибаю. Хожу по улицам и плачу.
Виновен сам.
Неумел в любви и чувствителен к жестокости.
Из России вестей нет.
Жена пишет на адрес Пуни, Пуни в Праге[126].
Хожу по улицам и плачу.
Виктор.
Книжку кончаю, часть в переписке, часть в переделке, в воскресенье приеду читать, или в понедельник[127].
18 <Вторая половина февраля – начало апреля 1923 года>
Еду завтра[128]. Посылаю к Вам десять новых стихотворений Елены Феррари[129].
Кажется, она пишет теперь лучше, чем раньше.
Посмотрите их.
Скучаю. Вчера был неприятнейшим образом пьян.
Очень не хорошо.
А. Белый издал «Петербург», сократив его на 1/3. Теперь больше похоже на роман[130].
Его воспоминания о Блоке[131] совсем не о Блоке и не воспоминания, но хороши.
Желаю Вам уйму счастья.
Вы для меня самый дорогой человек в Европе.
Виктор.
19 <Не позднее 10 апреля 1923 года>